Дом.Часть 2

На этот раз я не опоздал. Все только готовились усесться за стол, и каждый бережно нес свою тарелку, а в руках у дочери начальника я увидел две тарелки, надо полагать, одна из них была моя. Увидев меня, подскочил ко мне ТТ, взволнованный, со взъерошенными волосами, и, теряясь, начал сбивчиво:
– Вы… Знаете ли, у меня, если можно… я хотел бы спросить…

Я внутренне напрягся, но, не желая показывать этого, равнодушно произнес:
– Пожалуйста.

Тогда он, воровато оглядываясь, вывел меня обратно на платформу, потому что в зале на нас моментально стали обращать внимание и смотрели с нескрываемым любопытством. Не переставая смущаться, он сказал:
– Видите ли, такая досада… Засело в голове, ничего не могу поделать с Собой… Знаете, со мной это случается… А спросить не у кого. Вот я и подумал, может, вы знаете, подскажете…
– Да в чем депо? – спросил я нетерпеливо, боясь опоздать к столу и нарваться еще на одно замечание начальника станции. – Что в ы так разговорились? На вас непохоже.
– Да вот, в голову заскочило, мучаюсь с утра. Только вы не смейтесь, пожалуйста… Обещайте, что не будете смеяться…
– Тут у вас мне вообще не до смеха. Говорите поскорей, что случилось.
– Ничего не случилось. А скажите – Копенгаген…
– Что – Копенгаген? – удивился я, стараясь, однако, не очень показывать свое удивление.
– Копенгаген – столица чего? – спросил он с таким видом, будто от моего ответа зависела его дальнейшая жизнь.
– Копенгаген? – я подозрительно посмотрел на него – уж не дурачит ли меня этот кретин. – По-моему, это столица Дании… Да, вроде так. Я, правда, не силен в географии… Только то, что со школы осталось.
– Ах, столица Дании! – несказанно обрадовался он. – Прекрасно. Спасибо. Вы очень меня выручили. Понимаете, застряло в мозгах, с утра места себе не нахожу… Мучаюсь, мучаюсь, мучаюсь, – сказал он так, будто перечислял дела, которые выполнял с утра.
– Бывает, – неохотно ответил я. – Ничего. Мы можем войти?
– А вот еще хотел бы спросить, если позволите.
– Да? – сказал я настороженно, уже не скрывая, что он мне надоел.
– Саскачеван. Тоже, знаете ли, засело в голове. Слово на слуху, что такое – не знаю, то есть знаю – столица, а чего? Не скажете?..
– По-моему это похоже на экзамен, – сказал я, глядя ему в глаза.
– Что вы, что вы, боже упаси! – задохнулся он от обиды и возмущения. – Как можно, честное слово, честное…
– Ладно, ладно, верю, – прервал я его верения. – Саскачеван, нет, это не столица. Кажется, это в Канаде… Вроде, местность так называется.
Местность. Саскачеван. Или городок. А вам зачем все это?
– Да, видите ли, – вновь засуетился он, – засело в голове. Такой дурной характер, хожу целый день, как больной. Спасибо вам, выручили. Саскачеван – город в Канаде. Да. Вот именно. Саскачеван. Интересно, это далеко отсюда?

Я дико взглянул на него. Но он, уже узнав, что ему требовалось, вовсю разговаривал сам с собой. Так и вошел в Дом, что-то бормоча под нос. Я вошел за ним и уселся на своё место, время от времени поглядывая на ТТ, как он рассеянно ел с тихой, удовлетворенной улыбкой идиота. Обед прошел в абсолютной тишине, разве что чавкания прерывали ее, да на сторожа вдруг напал неудержимый кашель, так что он даже вынужден был покинуть стол и выйти откашляться; на него никто не обратил внимания, все ели, уткнувшись в свои тарелки. За окнами почти совсем стемнело, а так как другого освещения, кроме языков огня из открытой дверцы печки, не было (огня, пожирающего степные колючки), то приходилось разбредаться по своим комнатам. Трудовой день завершался в Доме с наступлением темноты. Однако одна только мысль о том, что надо подняться наверх и засесть в жалкой отведенной мне каморке, была мне противна до тошноты. Я вышел на перрон. Почти тут же из Дома вышел сторож, подошел ко мне и проговорил:
– Мне тоже не спится так рано. Если вам скучно, мы могли бы развести костер.
– Костер? – удивился я.
– Да. Какое-никакое, а развлечение. Собаке это тоже нравится, – он кивком указал на лежавшую на платформе собаку, которой как раз в эту минуту буфетчица выносила жалкие остатки нашего ужина – не знаю уж какие, лично у меня никаких остатков не оставалось, самому не хватало, и я вечно испытывал чувство голода, вставал из-за стола полуголодным. Остатков для собаки, впрочем, было как раз столько, чтобы не подохнуть. То есть чуть меньше, чем полагалось нам самим. А наша порция была рассчитана на то, чтобы не протянуть ноги и одновременно иметь силы для работы.

С такими невеселыми мыслями в голове я машинально шагал за сторожем, и когда мы отошли в степь на достаточное, по его разумению, расстояние от Дома, он, собрав кучи степных сухих колючек, которых тут было великое множество (создавалось впечатление, что, сколько бы их ни собирали, колючек не убывало), стал высекать искру, ударяя двумя камешками друг о дружку, что для меня, городского жителя, привыкшего пользоваться спичками и зажигалкой, было в диковинку. Он подробно показал и объяснил, как высекается огонь, и даже дал попробовать мне самому, и я тут же не сколько раз подряд высек искру – дело немудреное. От наших искр почти моментально полыхнул костерок, огонь занимался все шире, все выше, костер давал приличный жар, так что стоять близко к нему было опасно, можно было опалить лицо или одежду; мы отошли чуть в сторону и оба задумчиво уставились на огонь, не в силах оторвать взглядов от его причудливого танца под нарождающимися звездами. Вместе с тем, я чувствовал рядом с собой какое-то смутное движение, нечто нарастающее и, оторвав, наконец, взгляд от костра, осторожно повернул голову, словно от резкого моего движения это нечто могло разлететься. Я увидел за своей спиной все население Дома, все они стояли здесь: и начальник станции, и буфетчица, дочь начальника станции, и его жена, и жена сторожа, и, конечно же, ТТ, все стояли и пристально, как душевнобольные, смотрели на огонь с таким напряженным вниманием, будто пламя на одном только им известном языке сообщало важные, очень важные вещи, и надо было внимательно слушать, что говорит огонь, не упустить ни звука. Теперь уже я смотрел не отрываясь на их лица, и выражения этих лиц показались мне до того бессмысленными, до того явно проступала на них печать сумасшествия, усугубляемая бликами неверного огня, что мне сделалось жутко; настолько жутко и страшно, что если б эта нечеловеческая тишина продолжилась еще немного, то я бы, наверное, не выдержал, закричал, бросился бы затаптывать костер или сделал бы еще какую-нибудь глупость; но тут, тихо потрескивая, костер пошел на убыль, стал затухать и напряженное ожидание чего-то непонятного среди присутствующих сдвинулось, люди во круг меня зашевелились, будто ожили, задвигались, приходя в себя, лица стали немного осмысленнее, и все они, будто сделав какое-то важное дело, с удовлетворенным видом потянулись обратно, в Дом.

– Да, дорогой мой, – сказал, шагая рядом со мной, начальник станции. – Вы вот обещали продемонстрировать нам фокусы свои, забыли, да?.. Нам ведь здесь довольно скучно живется. Были бы вам очень, очень благодарны… – и, не дожидаясь моего ответа, он вдруг бойко обогнал меня и первым ступил на платформу, подобно ребенку среди резвящихся детей, во вдруг возникших импровизированных догонялках.

Эту ночь я спал очень беспокойно, снилась всякая чертовщина, и я несколько раз просыпался с сильно бьющимся сердцем, шарил руками по полу в поисках несуществующих сигарет (старая привычка класть сигареты на пол возле постели), и не спал бы вовсе, если бы не крайняя утомленность, скопившаяся за прошлую бессонную ночь и два дня кошмарного пребывания на грани сна и яви, на грани нереальности, какой продолжала казаться мне здешняя действительность. К тому же подсознательно я напряженно ждал – не забывая ни на минуту – звуков поезда, который, как все здесь утверждали, мог прийти, когда ему вздумается, и, вопреки всем нормам здравого смысла, мог бы проскочить эту станцию, мог бы и вовсе не прийти, мог бы… Иногда мне казалось, что я близок к помешательству.

Утром, после завтрака, начальник станции уже от лица всех и более настойчиво повторил свою просьбу.

– Честно говоря, мне сейчас не до фокусов, – ответил я устало, весь разбитый после почти бессонной ночи.
– Но мы все так надеялись, что вы человек слова и сдержите свое обещание, – жеманно напомнила дочь начальника станции.
– Когда я обещал, была совсем другая ситуация и у меня другое настроение, – сказал я. – Тогда я еще сгоряча не разобрался, что со мной произошло, куда я попал…
– А куда вы попали? – обиженно спросила дочь начальника станции. – Вы попали к приличным людям, больше никуда.
– Не сомневаюсь, – сказал я. – Но видите ли, чтобы показывать фокусы мне нужно, по крайней мере, душевное равновесие, которого у меня сейчас нет, – я окинул взглядом их, с надеждой глядевших на меня. – Ну да ладно… Попробуем…

Они уселись обратно за стол, каждый на свое место, и с нескрываемым любопытством воззрились на меня. Я через силу показал им два-три простейших фокуса, основанных на элементарной ловкости и подвижности пальцев, что, впрочем, вызвало неподдельный восторг моих неискушенных зрителей; и на миг я почувствовал себя гостем и пленником дикого первобытного племени, коему я демонстрировал огонь из зажигалки, приводя все племя в содрогание и трепет своим колдовством. Минут через десять, когда мне мои дешевые фокусы порядком надоели, начальник станции объявил вдруг представление законченным и попросил всех разойтись по своим делам. Может, единственный раз я был ему по-настоящему благодарен.

Мне предстояло натаскать воды из колодца для буфетчицы; она должна была мыть посуду, учитывая острый дефицит которой, эту операцию доверяли не каждому: и на самом деле, потрескавшиеся, с зазубренными краями тарелки, блюдца и чашки, что говорится, на ладан дышали, и исхитриться по мыть их, не сломав, было, конечно, делом не всякого. Я поливал ей на руки из ведра тонкой струей, а она, сидя на корточках, бережно и виртуозно мыла посуду, время от времени давая мне указания, чему я неукоснительно следовал, признавая ее авторитет в данном деле гораздо более солидным, чем мой собственный.

– Вы что это размечтались, – услышал я вдруг ее голос. – Не слышите?
– Что? – Хватит лить, говорю, погодите, – повторила она еще раз с нотками нетерпения в голосе.
– А? Да, да, – спохватился я, прислушивавшийся к посторонним звукам, – извините…
- То-то… Извините… – недоброжелательно проворчала она.
– Льет, когда не надо – извините, выходит из поезда, где не надо – извините, лезет в чужие жизни, до которых ему никакого дела нет – опять, значит, извините. Извините – и дело с концом, и все славно. Одно слово. Можно напакостить, а потом – извините, и все хорошо, – судя по излишне эмоциональному монологу, злость и антипатия ко мне копились в ней постепенно, час за часом, с тех пор, как я здесь появился.
– Мне иногда кажется, что все это дурной сон, – сказал я, и надо только проснуться… Вот проснусь, и все кошмарное, мерзкое, липкое исчезнет и этот Дом, и платформа, и степь и вы все растворитесь, как призраки, как тени… – я помолчал, посмотрел на нее. – Я ведь ничего вам не сделал. Не понимаю, за что вы меня так ненавидите…
– Не сделал, – передразнила она меня и тут же перешла на свой обычный озлобленный тон. – Нет, сделал. Еще как сделал. Напакостил, даже сам не знаешь, как напакостил…
– Да когда я вам напакостил, что вы такое плетете? – возмутился я искренне, не понимая, что этой маньячке нужно от меня.
Она запнулась вдруг, помолчала, опасно теребя в руках полуразвалившуюся от трещин, почти призрачную фарфоровую чашку. Потом неохотно, тихо, будто через силу, и совсем другим тоном проговорила:
– Вы разрушили мне жизнь.

Мне – уже в который раз после того как я попал в Дом – показалось, что я ослышался.

– Что? Что вы сказали?
– Да, да, – страстно, но негромко произнесла она. – И не делайте вид, что не понимаете.
– Но… – был в крайнем замешательстве, растерянности (впрочем, в этом состоянии я пребывал с того самого момента, как неосмотрительно ступил на проклятую платформу проклятого этого вокзала), но тут к обычной моей растерянности примешивалось явное непонимание, чего она так добивается от меня, что хочет. – Я в самом деле не понимаю, клянусь, клянусь вам. Будьте добры, объясните толком – каким образом я ухитрился испортить вам жизнь?

Она ответила не сразу, сначала оставила в покое чашку, осторожно собрала тарелки на край платформы, возле которой мы с ней мыли посуду, и только потом – с таким видом, будто объясняла ребенку очевидные вещи, – произнесла:
– Вы за что-то невзлюбили телеграфиста… – она вдруг замолчала.
– Я его невзлюбил? Даже если это и так, то вполне взаимно. Он тоже не страдает от привязанности ко мне.
– Предупреждаю, не говорите при мне о нем плохо, – резко произнесла она, гневно сверкнув на меня глазами.
– Ладно, – сказал я, – не буду.
– Он замечательный человек, – продолжила она. – И всегда, что бы ни случилось, я буду его любить.
– Понятно, – сказал я, потому что она опять замолчала; просто сказал, чтобы нарушить паузу, только лишь; потому что как раз таки мне была непонятна манера обитателей Дома вести разговор в таком потрясающе откровенном ключе с самого почти первого слова; это напоминало манеру общения детей.
– Э, – она вяло махнула рукой. – Что вам может быть понятно? Я так сильно, так нежно люблю его, мои сны полны им, его ласками, его словами, которые он никогда не говорил мне… А он… Он – нет… Он любит эту… эту образину эту вешалку с паклей вместо волос, эту дохлую, облезлую обезьяну…
– Простите, вы имеете в виду дочь начальника станции? – постарался уточнить я, посчитав, что эпитетов уже было больше чем достаточно для одного человека.
– Да. Именно ее, – сквозь зубы процедила с ненавистью буфетчица и опять замолчала, глядя в степь.
– Но позвольте, в таком случае, при чем тут я?
– При том, что вы приехали, – ответила она.
– Да, но об этом уже поздно говорить. Больше всех сожалею об этом я сам. Но дело сделано.
– Когда вас не было, все было спокойно. Он любил ее, я любила его, и в своем отвергнутом чувстве находила наслаждение, понимаете, наслаждалась своим страданием, оттого, что мой любимый любит другую. Это ни с чем не сравнимое чувство. А вы его у меня отняли.

Сногсшибательная откровенность, попахивающая, однако, мазохизмом. Она опять надолго замолчала (к этим людям требовался особый подход и понимание), я вынужден был дать знать о своем существовании.

– Ну и что же? – осторожно начал я. – Что тут я могу?..
– Теперь появились вы, – сказала она. – И я буду выглядеть смешной, если по-прежнему буду жить в своем страдании. Мне попросту не поверят.
– Почему? – спросил я.

Она взглянула на меня, как на недоумка.

– Почему, почему, – вздохнула она. – Потому, что сейчас вы займете его место, должны занять его место в моем сердце. Все уже и так связывают мое имя с вашим. Кому я теперь могу доказать, что, как и до вас, люблю его, только его? Кому, если появились вы?! Кто мне поверит? Вы все у меня отняли, все, чем я жила до сих пор. Я ненавижу вас…

Я ошарашено поглядел на эту пятидесятилетнюю (по крайней мере, на вид ей нельзя было дать меньше) женщину, и мне сделалось смешно и мерзко одновременно.

– Вы, – не сразу нашелся я. – Вы простите, но это бред какой-то… Это, черт знает… Вы прежде, чем отводить мне какую-то роль и, так сказать, место в сердце, хотя бы дали мне знать сначала…
– Какое это имеет значение здесь? – сказала она, и поначалу я не вник и не очень серьезно воспринял ее слова.
– Скоро все станет на свои места. Это не я вам отвожу роль, это так и будет, увидите…

Я, не находя слов, смотрел на нее, лихорадочно соображая, стоит ли вообще реагировать на сказанное, ведь уже не секрет, что все они тут тронутые, чокнутые, тихо помешанные, с-с-суки… Тем не менее, чувствовал я себя отвратительно после нашего разговора; выходило, что любой из них теперь мог решать за меня, отводить мне какое-то место, какую-то роль, даже не удосужившись поставить в известность меня самого… Что же это, черт побери, получается?..

Тихо, расслабленно ступая на неверных лапах, подошла собака и устало воззрилась на буфетчицу.

– Что тебе? – спросила она собаку, как спросила бы человека. Точно таким тоном обратилась к собаке, как перед тем говорила со мной.

Собака молча смотрела на нее, тяжело дыша и высунув язык.

– Что тебе? – повторно спросила она.
– Вы полагаете, что она должна ответить? – спросил я.
– Нечего острить, – проговорила буфетчица.
– Вы меня поставили в такое положение, что нечего вам острить.
– Ну, думаю, самое незавидное положение тут у меня. Самое незавидное среди вас всех. Не исключая и собаки. Кстати, как ее зовут?
– Просто собака – ответила буфетчица.
– Просто собака?
– А что вы удивляетесь? Тут же нет второй собаки, чтобы перепутать их. Зачем ей имя, если она одна собака? – Что ж, верно, – сказал я. – Впрочем, я ваших имен не знаю, так что, на этом фоне всеобщего незнания, не знать кличку собаки, сами понимаете, не столь важно…
– Ни к чему вам наши имена. Мы и сами, кажется, уже забыли почти. Никто здесь никого не называет по имени. Просто не бывает необходимости. А тем более собаку.
- Смешно.
– Да это я так спросил. Зачем мне, как ее зовут… А как она тут появилась?
– Несколько лет назад выбросили из окна поезда. Поезд промчался на полной скорости, а из окна вдруг вылетел щенок и шмякнулся на платформу. Люди такие жестокие, – сказала она, и меня поразило в тоне последней ее фразы то, что будто она не причисляет себя к людям, о которых только что упомянула, будто считает себя иным существом. – Теперь собака уже старая, – продолжила она, – скоро, наверно, кончит жить. Старая уже…

Она поднялась по ступеням на платформу, медленно, бережно собрала посуду и вошла в Дом, оставив меня в крайнем замешательстве после своих слов. Несмотря даже на то, что я постарался немного разговорить ее на посторонние темы; о собаке заставил поговорить, в надежде, что то, что она сообщила мне, очень похожее на бред, внезапно рассеется; она же сама признает, если поговорить с ней душевно, что пошутила, что хотела развеселить нас обоих несколько пряной, круто замешанной шуткой. Но все было опять же реально, слишком реально – степь, солнце, каменная платформа, собака, нерешительно, видом теленка стоявшая рядом, боль от щипков моих ногтей и посиневшая тыльная сторона ладони левой руки – все было реально, но именно той реальностью, которая способна свести с ума нормального человека, абсолютно не предрасположенного к психическим аномалиям. Я смотрел вслед буфетчице, скрывшейся за узкой дверью Дома, и старался припомнить, какой сегодня день недели, какое число какого месяца, какой год и в какой стране я нахожусь. Пока удалось все, кроме дня недели.

Примерно через месяц, когда мне стало невмоготу, я пришел ночью к ней, и она молча приняла меня в своей каморке, не удивившись, будто ждала и была уверена, что я приду. Я старался убедить себя, что все это какой-то временный кошмар, что все пройдет, пусть только придет поезд, и я уеду и снова заживу нормальной жизнью среди людей, а не этих странных, непонятных существ, но продолжал время от времени посещать одинокую буфетчицу, принимавшую мои визиты без ропота, как должное, и тогда однажды я вспомнил ее слова, что сказала она мне возле платформы: «Это не я отвожу вам роль, это так и будет… «и которые тогда не доходили по-настоящему до моего сознания.

В течение двух месяцев я предпринимал немало попыток установить контакт с внешним, отринувшим нас миром, но мне не хватало смелости уйти далеко от Дома, как уходил покойный сын сторожа. Да к тому же я боялся, что в мое отсутствие может прийти поезд, и я не успею добежать до него. Камней в степи не было, одни сухие, рассыпавшиеся комья земли, и мои попытки помечать пройденный путь хоть какими-нибудь ориентирами не увенчались успехом; я даже придумал помечать пройденное расстояние мотками сухой колючки, чтобы по ним можно было вернуться назад, но почти постоянно дувший в этих местах слабый ветерок уносил аккуратно уложенные мной колючки. За этими моими ухищрениями, оторвавшись от своих дел, не раз наблюдали обитатели Дома, стоя на платформе и передавая друг другу большой полевой бинокль, наблюдали равнодушно, с бесстрастным интересом, как наблюдает мальчишка ползущую по земле гусеницу, не мешая ей; но я замечал их на платформе и меня очень раздражало их далекое присутствие. Однажды я попросил у начальника станции бинокль, но, вопреки моим ожиданиям, оказалось, что бинокль принадлежит не ему, а ТТ. Он вызвался попросить для меня, если мне самому не хочется одалживаться у ТТ, и на следующий день вручил мне мощный, старый бинокль с облупившимся корпусом, даже не поинтересовавшись, зачем он мне понадобился. Я поблагодарил, взял бинокль и пошел в степь. Когда я отошел настолько, что Дом даже через бинокль превратился в еле различимую точку, я, напрягая изо всех сил зрение и настроив бинокль на наибольшую дальность, стал обозревать степь перед собой. Мне сделалось страшно. Степь и в самом деле напоминала безбрежный океан, куда ни посмотришь – однообразная сухая земля, даже цвет ее был один и тот же, что вдали, что вблизи: серовато-коричневый. Дрожь пробежала у меня по спине, ноги вдруг ослабли, обмякли, началась забытая боль в сердце, я опустился на землю, сел, чтобы отдышаться, боясь еще раз взглянуть вокруг себя, вытер вспотевший лоб.

Я долго ходил и с непривычки ноги болели, прямо-таки гудели от усталости и напряжения, но то, что я увидел через мощный бинокль, подкосило мои силы, степь огромная, безграничная, будто проглотила меня; появилось такое ощущение, словно вся земля вся планета состоит из этой степи, похожей на карающее божество, но карающее за что, за что, за что, Боже, что я сделал? Я попытался вспомнить, много ли тяжелых грехов совершил за свою жизнь, и не мог… Были так себе, обычные, незаметные в обыденной жизни грешки, опутавшие мелкой сетью меня среди мне подобных… Да и разве это можно было назвать грехами? Все это было нормальным образом жизни там, откуда я приехал. Это только в степи безграничной, под небом единым, бескрайним можно было воспринимать их как грехи в полном понимании слова. Вот земля, иди по ней и никуда не придешь, а вот небо – кричи в него, ори во все горло, никто не отзовется, и можешь – живи, не можешь – ложись, помирай, и грехи были, были, и нет одного греха среди людей, а другого в безлюдье, грех он грех и есть, один и тот же перед Богом, и надо расплачиваться, рано или поздно приходит пора расплаты. Я стал вспоминать, что хорошего сделал, и тоже, как и грехи, вспомнил всякую мелочь, размазню незапоминающуюся, а большого, на всю жизнь, нет, не было такого. И снова небо сверху слепо глядело на меня, а земля приглашала жить на ней так, как смогу. Никто не заступится, никто не поможет здесь, Боже, думал я, лежа на земле и прислушиваясь к ее глухому, далекому ворчанию: гомон голосов, крики, сливающиеся в неясный, утробный гул, крики, застрявшие в ней, гул огромного количества – как звезд на небе – людских вопящих судеб, ушедших в землю со своими грехами и своими добрыми делами… Тут звезды стали появляться на потемневшем небе.
Я поднялся на ноги и пошел, шатаясь, в сторону Дома. Голова гудела, ломило в висках, – но никаких мыслей не было и быть не могло, потому что степь убила все здравые мысли, что прежде приходили в голову; абсурдность степи перечеркнула всякую логику, которой мог бы руководствоваться и опираться на которую мог бы человек в начинающемся безумии. Нет, нет, подальше отсюда, скорее в Дом, в свою каморку, или еще лучше – к буфетчице, поскорее зарыться в ее рыхлое тело и ни о чем не думать, ни о чем не думать, не думать.
Когда Дом в бинокль стал отчетливо виден, уже почти стемнело и в окнах первого этажа колебалось неверное пламя из печи. И тут в темноте, подходя к Дому, я увидел тот самый призрачный Городок, что видел из окна вагона. Страх охватил меня, жуткий, нечеловеческий, потусторонний страх. Я стал как вкопанный (старое, но как нельзя более подходящее выражение именно для меня, стоящего на земле степи), заворожено, затаив дыхание, глядя на мигающие, живые, наполненные жизнью людей, огни Городка, что раскинулся сразу же за станцией. Но стоило мне прийти в себя и пройти еще примерно с километр в направлении Дома, как этот оптический обман коварной степной ночи истаял, словно иллюзия, а еще лучше – привидение, поскольку Городок прикинулся живым существом, заполненным предполагаемыми обитателями. Я долго тупо смотрел, взобравшись на платформу станции, на то место, где совсем недавно перемигивал веселыми огнями людских жилищ яркий, вселяющий надежду Городок. Место было пусто. Мрак, ночь, неизвестность были вместо Городка…

Дни и ночи складывались в недели, недели – в месяцы, но для меня каждый из этих долгих месяцев состоял не из дней и недель, а из минут и мгновений, потому что каждую минуту и каждое мгновение я жил только одним – ожиданием Поезда…
Как-то ночью, обессиленный, я впал в забытье и мне привиделись лица друзей, родных и знакомых, оставленных в том мире, куда я стремился всей душой, как утопающий, завязший в болоте, рвется изо всех сил дотянуться до ветки дерева, равнодушно застывшей в полуметре от его судорожно вытянутой руки… Я так отчетливо видел эти дорогие мне лица, общество которых не ценил в свое время, так грустно было мое видение, что, кажется, я заплакал во сне; во всяком случае, сквозь чуткое забытье, я ощутил вдруг мокрую подушку, холодившую щеку, на миг очнулся; но усталость взяла свое, и я вновь уснул и видел теперь степь, залитую солнцем, безжизненную, озаренную, дневную, но почему-то еще более страшную, чем во мраке; видимо, оттого, что так же, как и ночью, солнечная степь могла означать лишь одно – смерть, и светлый, радостный вид ее был обманчивой, коварной маской улыбающейся феи на отвратительном лице вампира. Подняв голову, я обнаружил в небе над степью два солнца, светивших вовсю недалеко друг от друга. Я ужаснулся и упал как подкошенный, теряя сознание, и тут, случайно припав ухом к земле, я услышал звуки, идущие из чрева степи, гул голосов; хаос звуков не уставал напоминать мне о моем временном пребывании на поверхности земли, на поверхности степи, и что настоящее мое место – там, под землей, под степью, глубоко, глубоко, откуда все отчетливее слышался гул голосов; все слышнее гул, звуки неразборчивые, крики, стуки, будто все подземное царство сошло с ума и пустилось в дикий, безумный пляс под землей, под степью… Визги, вой, крики, все стучат, стучат, стучат… Стук! Что это за стук?! Я мгновенно проснулся, сел в кровати. Стук. Все слышнее, все явственнее. И крик. Вот еще крикнул кто-то. Нет, мне не снится, я уже не сплю. Крик! Зовут меня! Меня! Я подскочил с кровати, кинулся к окну, глянул вниз: кричал начальник станции, задрав голову и глядя на мое окно, а возле него стояли все обитатели Дома, кое-как одетые, чем-то неожиданно поднятые с постели… И тут… Я увидел стремительно приближающиеся к станции огни, два огромных огня – глаза дракона – и услышал уже четкий стук… стук колес по рельсам… Поезд! Поезд!! Кажется, я закричал… Бросился, в чем спал, вон из комнаты, чуть не выбив дверь с петель, подвернул ногу и упал с лестницы, покатился до пола, тут же резво вскочил и чуть не взвыл от дикой боли в щиколотке, но сразу же забыв о боли, сжав зубы, проскакал, хромая, и, наконец, вырвался на платформу. Далеко впереди светились два красных сигнальных огонька в ночи, огни под крышей последнего вагона, стремительно удалявшиеся от меня, от меня, от меня, стремительно удалявшиеся от меня, от меня, стремительно удалявшиеся от меня, стремительно удалявшиеся…

– Как же?! Как же?! – только и смог выговорить я, протягивая руку в сторону промелькнувшего поезда.
– Не остановился, – сказал начальник станции.
– Промчался, как сумасшедший, – сказала дочь начальника станции.
– Это бывает, – сказал сторож. – Не впервой…
– Ну и черт с ним! – сказала буфетчица.

Я стоял на платформе, все еще протягивая руку в сторону умчавшегося поезда, пронесшегося, как призрак, поезда, уносившего мои надежды за эти долгие месяцы, уносившего мое колотящееся о ребра больное сердце, уносившего мою жизнь и оставлявшего здесь, на станции, мой труп среди этих трупов. Отчаянье ударило мне в сердце, в мозг, в ноги, я упал на колени и, продолжая указывать в сторону ускользнувшего, как тень, поезда, невидимого уже и неслышимого поезда, продолжая жестом нищего протягивать к нему руку, неожиданно исторгнул всей грудью, всем существом своим вопль, звериный вопль отчаянья.

– А-а-а-а-а-а!..

Обитатели Дома молча наблюдали за этой моей агонией и, ни слова не говоря, разбрелись по своим каморкам (по своим жалким каморкам! переделанным из касс в зале ожидания! из служебных помещений! из комнаты матери и ребенка! из медпункта! из буфета! из кухни! из всего, всего, из всякой нечеловеческой, вокзальной дряни! и перегороженных картонами, фанерой, ширмочками и всякой соответствующей дрянью! при одном воспоминании обо всем этом жить не хочется!..). Я в полубессознательном состоянии повалился на платформу и так пролежал на ней до утра.

Утром, когда я пришел в себя, обнаружил, что вывихнутая нога моя неимоверно распухла в щиколотке, и следующие две недели я провел в постели с холодным компрессом, туго стянутым на ноге. Первые дни я пробовал вставать, держась за стены, но стоило мне ступить, на поврежденную ногу, как резкая боль пронизывала меня всего от пяток до головы. Лежать и ничего не делать было мучительно стыдно, потому что за меня работали и меня кормили обитатели Дома. Есть мне в комнату наверх приносила то буфетчица, то жена сторожа, то жена начальника станции, которая будто намеренно избегала разговоров со мной, не могу догадаться почему; может, оттого просто, что она по натуре своей была неразговорчива и за месяцы моего пребывания в Доме не сказала мне ничего, кроме «Доброе утро» и «Здравствуйте»; в этом, я полагал, было что-то ненормальное, если не было никакой видимой причины так ей вести себя со мной (я со своей стороны, общаясь – худо-бедно – со всеми обитателями Дома, поначалу предпринимал попытки заговорить и с ней, но это ни к чему не приводило). Одним словом, приносил еду в мою каморку тот, кто не был занят в данный момент, и однажды зашла дочь начальника станции.

– Я принесла вам суп, – сказала она, войдя.
– Спасибо, – сказал я. – Оставьте на столе, я уже могу вставать.
– Ничего, у меня есть время, – сказала она, и я уловил в ее тоне обиженные нотки. – Или вы предпочитаете, чтобы за вами ухаживала исключительно буфетчица?
– С чего вы взяли? – удивился я. – Мне просто не хочется быть обузой… И… и вообще, у вас такой обиженный голос… Я не понимаю.
– Держите голову прямо, – проговорила она все таким же обиженным тоном, придерживая бережно тарелку у моей груди и поднося к моим губам ложку; и после затянувшейся паузы, когда скормила мне подряд несколько ложек супа, она запоздало и туманно ответила на мой вопрос.
– Чтобы понять, надо уметь видеть хотя бы чуть дальше своего носа…
– Что? – я чуть не поперхнулся очередной ложкой супа, стал лихорадочно соображать, что она может иметь в виду, терялся в догадках.
– Что вы имеете в виду? – спросил я в крайнем недоумении.

Она молча приложила палец к губам, скосив глаза на дверь, возле которой, похоже, кто-то возился: слышался тихий скрип половиц, будто кто-то осторожно переступал в коридоре с ноги на ногу.

Мы и так, как обычно в «комнатах Дома, говорили шепотом, но, видимо, эта мера предосторожности была недостаточной.

– Что вы имеете в виду? – повторил я свой вопрос еще тише прежнего.
– Я имею в виду, что надо… – с горечью прошептала она, – надо, чтобы у человека было сердце, чтобы замечать, как по нему страдает другой человек… Разве она вам пара?.. Разве вы не видите, что уже видят все – что я не могу без вас?.. Бог ты мой, до чего же вы слепы!..

Я обомлел. Вот оно что!.. Видно, и этот крохотный, обособленный мирок обитателей Дома не может обойтись без пошлых схем человеческих отношений, заимствуя их у большого, покинутого, но не забытого мира, подражая ему в стремлении усложнить простые отношения, нарушить спокойное течение жизни… Что я мог ей сказать, если только и делал, что старался прийти в себя после ее заявления, произведшего на меня шоковое впечатление?..

– Не знаю, что вам сказать… – честно признался я. – Для меня это так неожиданно… Да… Но как же ваш ТТ?

У меня чуть было не вырвалось признание, что они даже внешне похожи друг на друга, что случается с супругами после длительной совместной жизни, но вовремя сдержался: сейчас это было бы явно некстати.

– ТТ? – удивилась она., – Что такое ТТ?
– А… это… это я так назвал его про себя, – пояснил я, думая, как бы загладить свою оплошность. – Для удобства. Короче. Сокращенно.
– И что это означает? – поинтересовалась она.
– Означает? – я задумался. – Талантливый телеграфист – вот что.
– Вряд ли это так, – сказала она. – Это было бы слишком приятно для него, чтобы быть правдой, а, угадала? Хи-хи-хи, – тихо захихикала она, явно стараясь пококетничать, что вовсе не шло ей с ее неухоженной, невзрачной внешностью.
– А меня вы тоже как-то прозвали? Надеюсь, это не обидное прозвище…
– Что вы, – сказал я, глядя на нее; все же, что ни говори, перед буфетчицей у нее было одно, но явное преимущество: молодость, и я чуть было не клюнул на это, с другой стороны, еще и потому, чтобы попутно утереть нос ТТ, но вовремя остановился; что же, если я буду соответствовать всей этой чепухе? Ведь это означает, что рано или поздно я в самом деле стану одним из них, захочу, чего доброго, пустить тут корни, стану участвовать в любовных интрижках, навязываемых мне, стану одним из углов любовного треугольника, во что им захотелось поиграть, подражая тому, большому миру; и в конце концов, забуду, что жизнь, настоящая жизнь не здесь, а там, откуда приехал, хоть она, эта жизнь, временами и надоедает до судорог, но тем не менее – прекрасна, и мир тот прекрасен, и мне не жить без него. Все это мгновенно мелькнуло в моем сознании; и, видимо, то ли что-то новое, отталкивающее прочитала она в выражении моего лица, то ли вспугнул ее очередной слишком на этот раз громкий скрип половиц за дверью, но она, уже успевшая скормить мне всю тарелку супа, вдруг резко поднялась с краю кровати, на которой сидела, и, не говоря н и слова и ни разу не обернувшись, пошла к двери, намеренно громко стуча башмаками по полу. Шаги за дверью сразу же заскрипели на ступенях лестницы, с которой я так неудачно полетел. Дочь начальника станции ушла, а я, вспомнив лестницу, как каждый раз за эти дни бывало, по ассоциации от своего падения на ней, перешел к поезду, проскочившему нашу станцию, будто убегая от чего-то' страшного, будто убегая от жилища зачумленных… Сердце мое – в который раз при воспоминании о поезде – горестно, с болью сжалось. Я заскрипел зубами… Мелькнула мысль – а не устроить ли крушение поезда, следующего, когда бы он ни пришел, чтобы призраком промчаться мимо нашего Дома? Ведь рельсы можно разобрать и тогда… Месть, месть!.. Мощное крушение – нате вам! Вы забыли меня, вы кинули здесь, обрекли на ничем не заслуженное заключение в этой тюрьме, в этом сумасшедшем доме, так и я вам, и я вам устрою!.. Но… Сотни и тысячи жертв. Ни в чем не повинных людей… раненые, покалеченные, обожженные… Нет, нет, выкинуть поскорее эти мысли параноика… Подальше от таких мыслей… Что это мне в голову приходит, Господи!.. Даже им, этим уродам не пришла в голову такая ужасная, бесчеловечная… Неужели я уродливее уродов?.. Неужели я мог серьезно подумать о таком… Этому даже названия нет… мысли ублюдка… Бред, бред, я схожу с ума, надо взять себя в руки… Я немного отдышался и стал размышлять над визитом дочери начальника станции. Все-таки она вышла из комнаты, оставив меня в недоумении. Но я уже привык к странностям обитателей Дома, и мысль о взбалмошной дурнушке (возомнив о себе Бог весть что, только потому, что она тут одна молодая женщина) уступила место другой, главной мысли, занимавшей меня с тех пор, как я очутился здесь. И мысль эта была мыслью узника, всеми силами рвущегося на волю. И вдруг меня обожгла одна догадка, очень, на первый взгляд, простая, но почему-то до сих пор коварно прятавшаяся в глубинах сознания и всплывшая только сейчас, верно руководствуясь причудливой прихотью: захочу – выскочу, не захочу – не… Мне пришло в голову, нет, кинулось в голову: ведь до сих пор я отходил от Дома, стараясь держать его в поле зрения, что бы можно было не заблудиться и вернуться обратно; я сооружал какие-то неверные, предательски изменявшие собственные ориентиры, чтобы по ним найти дорогу назад, тогда как – что могло бы служить лучшим ориентиром, что могло бы быть более надежным ориентиром, чем сами же рельсы! Господи, до чего же неловко скроил ты меня, мой мозг, до чего бывают тупы и несообразительны творения твои, имеющие под но сом то, чего ищут долгие месяцы… До чего глупы творения твои, в нелепости своей вдруг достигающие – вдруг и случайно – гениальной лепости и благодати… Но один – на миллион, а то и меньше, и один – за сто лет, а то и больше… Понадобилось почти четыре месяца, чтобы мне пришла в голову такая простая и спасительная мысль. Теперь главное: поскорее встать на ноги и… Нет. Стоп! В подобных делах спешка может оказаться трагичной. Следует все предусмотреть, взять с собой воды и пищи, особенно – воды, днем степь изнуряет человека жаждой, высушивает, будто стремясь превратить его в клубок сухих колючек… И еще – самое главное – надо все продумать, все до мельчайших деталей. Я уже знал, что случается с тем, кто наобум уходит из Дома. Я чувствовал, что-то надо хорошенько продумать, но что именно, пока представлял себе весьма смутно. Да, пока я лежу и есть возможность подолгу оставаться в одиночестве, надо продумать… Но что именно?.. Я стал усиленно размышлять и вскоре понял, что именно: в каком направлении нужно идти по рельсам – вот что сейчас было главное. И выбор направления был вопросом немаловажным, потому что поход по рельсам, или вдоль железнодорожного полотна (как будет угодно), мог продлиться и, день, и сутки, и, двое суток, и трое. Все зависело от всего: насколько я буду бодр и силен, отправляясь в путь, насколько хватит воды, которую я смогу взять с собой, какая будет погода, какой будет путь – трудный или легкий…

Через несколько дней, когда опухоль прошла, и я мог свободно передвигаться, не ощущая боли в ноге, мне поручили молоть муку на маленькой ручной мельнице. Примитивные жернова, закладывается зерно, бесконечное верчение, отнимавшее, кстати, немало сил, и в итоге – горсть или две муки, заново закладывается зерно… Однообразие этой работы: утомляло, я дал себе слово, как только закончу и наполню мукой два назначенных мне больших мешка, примусь за осуществление своего плана, который я лелеял и взращивал в душе последние дни и из которого я, конечно же, не собирался делать тайны: потому при первом удобном случае поделился своими соображениями с начальником станции.

Он поглядел на меня ничего не выражавшим тусклым взглядом.

– Будет лучше, если вы выбросите это из головы, – проговорил он не сразу, и мне показалось, что пауза ушла на переваривание его заржавевшими мозгами моего сенсационного сообщения, а сказал он свою затверженную фразу просто по привычке, как человек разуверившийся; эта догадка необычайно воодушевила меня – значит, им в самом деле не приходило в голову, что есть такой простой выход из положения?
– Но послушайте, я не только о себе хлопочу, – старался я изо всех сил говорить убедительно, чтобы пробудить его сонное сердце. – Мы все отправимся в путь. Мы обязательно придем куда-нибудь, вот увидите… Выйдем к населенным пунктам… к какому-нибудь городку или дерев…

Он смотрел на меня, не меняя выражения лица, и это меня смущало. Помолчав и видя, что я осекся и не собираюсь продолжать, он повторил свою фразу слово в слово, подчеркивая, должно быть, что все мои доводы пропустил мимо ушей, так как они большего и не заслуживают.

– Будет лучше, если вы выбросите это из головы, – он повернулся, чтобы уходить, считая разговор исчерпанным.
– Но… – сказал я, теряя надежду хоть что-то вдолбить в его башку, – но, надеюсь, вы дадите мне воды и пищи, когда я буду уходить?
Он опять ответил не сразу, стоял ко мне спиной, размышляя какое-то время, и так и не обернувшись, произнес:
– Да.

«И на том спасибо», – подумал я и вернулся к своей работе.

Ночью, оставшись один, я стал усиленно вспоминать, стараясь не упустить подробностей (тогда-то, конечно, я не придавал всему этому значения, даже не предполагал, как мне может понадобиться; как говорится, знать бы, где упадешь…), вспоминал так, что голова разболелась от напряжения, но необходимо было все восстановить час за часом – теперь от этого многое зависело. Вспоминал я: задолго ли до Дома была станция, где останавливался поезд и когда, я хватался за любую зацепку, любую трещинку в стершихся и крошащихся стенках памяти. И постепенно восстановил (напряженный труд мой увенчался успехом, но каким! – не отличимым от поражения) почти всю картину скучной, однообразной, как зевота, сводящая скулы, поездки. И когда я сообразил, что именно я собрал и восстановил в памяти, какие очертания песочного замка, порушенного вол нами времени, мне сделалось по-настоящему страшно. «Нет, – подумал я, – нет, – наверно, я ошибся, тут что-то не так, надо начать сначала, видимо, я что – то упустил важное, потому что этого не может быть. В небрежном упущении проскочило главное. Начну сначала».

Я стал вспоминать с самого начала, уговаривая себя ни на секунду не отвлекаться и предельно сосредоточиться, хотя уже давно напряженное состояние мозга было на пределе моих физических возможностей. Я начал вспоминать с того момента, когда четыре месяца назад сел в поезд в своем городе… и пошел снова тщательно, кирпичик за кирпичиком, избегая пустот и бреши в стенах, строить картину, здание, жизнь, а конкретно – процесс поездки, час за часом, минуту за минутой. Я вспоминал пассажиров в своем купе и в коридоре, наши редкие, малозначительные разговоры (черт бы побрал мою необщительность! Ведь они могли бы сообщить что-нибудь необходимое для меня в данной ситуации. Впрочем, кто мог знать, что так обернется?), вспомнил ворчливую гадкую проводницу, спровоцировавшую меня (надеюсь, что Господь накажет ее за зло, как учили меня в детстве: зло не твори, Господь видит ее и накажет рано или поздно), вспоминал, что они говорили мне и что я отвечал, что и когда ел в вагоне-ресторане и что при этом видел из окна, что привлекло – может быть – мое внимание; когда ложился и как спал; и вспоминая до ломоты в висках, до одышки и седьмого пота, весь взмокший, но теперь скорее от страха, чем от напряжения, я вновь пришел к тому же, что в первый раз заставило мое сердце сжаться от ужаса: поезд ехал без остановок, на пути поезда не было ничего. Никакого жилья, никакого селения, или населенного пункта. Первое человеческое жилье на всем пути и был Дом. Волосы зашевелились у меня на голове, когда я проникся глубоко этой мыслью. Я попытался взять себя в руки, расслабиться, лежа на кровати, отдохнул немного и стал вспоминать в третий раз, теперь вдруг, как мне показалось, отчетливо понимая, как сходят с ума. Я еле довел свою память до конца по проезженной уже дважды, накатанной дороге (это-то и плохо, помнится, мелькнуло в голове, что дорога накатанная, теперь невольно клубочек памяти оказался в готовенькой колее, вырытой моими же руками), но и в третий раз результат был все тот же. Виновен. Виновен. Виновен, – сказал, поднявшись, и третий присяжный. Боже мой, застонал я, помоги мне, Боже… Чем же я могу помочь тебе? – кощунственно прозвучало в голове, и я, близкий к обмороку, к помешательству, к самоубийству, провалился в сон, с самой кручи, с пика утомления в бездонную пропасть. Провалился в сон, как небрежно сброшенный с носилок покойник в могилу. Провалился в могилу. Могилу в степи. Могилу в степи. Могилу в степи. МС. МС. МС.

Позже, когда я окончательно утвердился в мысли, что назад, откуда приехал, мне дороги нет, что я попросту не дойду обратно, не пройду столь огромное расстояние (кстати, восстановить удалось и вид из окна, и жалобы пассажиров на малоприглядный ландшафт: бесконечная степь днем и ночью, пустынная, безжизненная степь, преследовавшая поезд, заглатывавшая его и стремившаяся заглотить окончательно в чрево свое), я все же, несмотря на это уже твердое убеждение, еще неоднократно вспоминал всю поездку от начала до конца, еще для одной, еще одной, еще одной контрольной проверки. Я понимал, что на пути назад меня могла бы ждать, восстановленная в памяти, другая станция – если б она была, тогда как на пути вперед ожидала одна только неизвестность. И риск. Вполне возможно – риск смертельный… Нет, назад дороги не было. К сожалению. И мне оставался один путь – вперед. Вперед, куда умчался бешеный поезд. Будем надеяться, – что там…

Но прошло еще долгих три недели, на протяжении которых, как и на протяжении предыдущих четырех месяцев, я не переставал ждать поезда – а вдруг, вдруг приедет, остановится, впустит – хотя все меньше верил своему ожиданию; но не переставал напряженно, изо всех сил ждать и надеяться, боясь отходить от Дома далеко, чтобы успеть добежать, если вдруг покажется этот сказочный, сумасшедший, непредсказуемый поезд; не переставал ждать, как узник в камере смертников ожидает чуда без всяких на то оснований, потому что за всю жизнь чудо ни разу с ним не случалось (что уж там чудо! везения ни на грош), и все-таки надеется на него, и никакие трезвые мысли не мешают его глупой надежде: вот загремит отпираемый замок, дверь со скрежетом – таким до жути, до тошноты знакомым – распахнется и ему сообщат об отмене смертной казни. Вам заменили высшую меру наказания на исправительные работы в колонии усиленного режима сроком… О радость! О счастье бытия! О солнце, луна, трава, краски и запахи! Можно дышать, думать, улыбаться, смотреть на небо – это уже не смерть, а то, что не смерть – прекрасно, и будь трижды благословенно! Жить, жить… Главное – жить, остальное приложится, притянется, приклеется, прикипит к жизни человеческой…

Прошло еще долгих три недели беспрерывной, тяжелой, нудной и срочной работы, которую я не хотел оставлять незаконченной и тем самым перекладывать на других (впрочем, тяжелую работу и не на кого было бы переложить: единственная кандидатура молодого ТТ не подходила вследствие его хилости; и такую работу могли бы выполнять вместо меня только двое мужчин, как они и делали до меня. Значит, одного надо было высвобождать от иной работы. Это вызвало бы неприязнь ко мне), не хотел не потому, что почувствовал вдруг неодолимую привязанность к этим людям (напротив, у меня, рвущегося покинуть свою тюрьму, эти примирившиеся со своей участью узники вызывали отвращение, с каждым днем все более крепнущее), а потому, что руководствовался чисто практическими соображениями: хотелось расстаться с ними дружески, чтобы в случае чего – упаси Бог! – было бы куда вернуться. Короче, закрепить тылы…

Прошло еще три недели, прежде чем я смог приступить к своему плану. Теперь мне следовало хорошенько отдохнуть перед дорогой. С этой целью я сразу же после обеда, как только стало смеркаться, поднялся к себе и лег в постель. Но поздно вечером, когда я уже спал, в мою каморку явилась дочь начальника станции, разбудила меня, тряся за плечо – я научился спать чутко даже при крайней усталости и проснулся моментально – и без единого слова, сбросив свой балахон, подобие платья, обнажив выпирающие отовсюду кости, стала у моей кровати, чтобы я мог разглядеть ее в свете луны из за решеченного окна.

– Если будете говорить, – произнесла она очень тихо, – говорите шепотом.
– Я в восхищении, – стараясь не отводить взгляда от нее, прошептал я, чтобы на не бросила мне яду в приготовленную уже воду для похода.

Тогда, естественно, она легла, и я лишний раз убедился в дикой, истерической скрипучести моей кровати, которой не уступала столь же истерическая страстность дочери НС. Таким образом, я этой ночью зарабатывал себе двух злейших врагов: ТТ – любовника дочери НС, и буфетчицу, претендовавшую на меня в качестве верного сожителя. Это – как минимум, если не принимать во внимание, что дочь начальника станции, это – дочь начальника, и еще неизвестно, как после этой ночи он отнесется ко мне. К тому же у ДНС была и мать, которой тоже трудно будет оставаться по отношению ко мне лояльной и молчаливой, как было до сих пор. Но, конечно же, страшнее всех их была сама ДНС, которая не потерпела бы, попробуй я отвергнуть ее любовь впрочем, это старое, доброе слово вряд ли могло подойти в данном случае к нашему совокуплению). Плоды, так называемой, двойной измены не замедлили сказаться. За дверью, перемежаясь и накладываясь на скрип нашей кровати, заскрипели половицы в коридоре, и на этот раз одним скрипом половиц дело не закончилось: дверь отворилась и нас застукали на месте преступления. Вошла буфетчица и за ней, гораздо более робко, ТТ. Из чего я заключил, что визит в толь неурочный час спровоцирован именно буфетчицей, потащившей за собой и мягкотелого ТТ. Дочь НС прильнула ко мне, видимо, давая понять, что ради своего чувства пойдет хоть на смерть, но ни за что не откажется от меня. Это, естественно, не очень-то вдохновляло перед предстоящим уходом.

– Вы здесь? – сказал ТТ, обращаясь к дочери НС с таким видом, будто это было для него большой неожиданностью (интересно, кого он думал застать в моей постели?).
– Да, я здесь! – несколько слишком патетично для своего костлявого вида воскликнула шепотом дочь НС. – Я здесь, потому что я люблю его.
– Ты жалкая, костлявая шлюха! – зашипела буфетчица, что было не так уж далеко от правды.
– Не смейте, – вдруг яростным шепотом запротестовал ТТ, не совсем для меня понятно.
– Не смейте о ней так…
– Жалкий дурень, – тут же в свою очередь получил он от буфетчицы. – Глаза разуй, она же никогда, никогда тебя… Э, да что там говорить!
– По какому праву вы ворвались сюда? – запоздало возмутилась ДНС.
– Она еще о правах тут вякать будет! – зло зашептала буфетчица. – Скажи спасибо, что глаза тебе не выцарапала, гадина!..
– Пошла вон отсюда! – сопровождая свои слова царственным жестом, от которого человек неподготовленный мог бы умереть со смеху, сказала ДНС, прижав голое бедро под одеялом к моей ноге. – А ты… – обратилась она, изменив тон, к ТТ, – тебя я с этой минуты видеть не хочу! Ты опошлил, испоганил мое чистое чувство к нему, – она показала на меня. – Да, я охладела к тебе, с тех пор, как появился он, я больше не люблю тебя, теперь он мой муж, чувству не прикажешь, сердцу не прикажешь любить, все проходит, а ты не понял такой простой вещи, а вместе с этой тварью…
– Сама тварь, паскуда! – тут же среагировала буфетчица.
– Вместе с этой тварью, – повторила настойчиво ДНС, – ворвался сюда, будто имеешь право вершить суд над нами, любящими друг друга, будто ты один только знаешь, кто как должен вести себя и что хорошо, а что предосудительно. Да, я люблю его, даже зная, что он хочет уйти от нас, и рано или поздно покинет Дом, но чувству не прикажешь, я охладела к тебе, и тут уж ничего не поделаешь, а врываться в чужую комнату посреди ночи, поверь мне, не самое лучшее, на что ты способен. Я-то тебя знаю, – сказала она с неоправданной грустью, видимо, чтобы лишний раз позлить буфетчицу, которая ТТ не знала, как знала его ДНС. – Да… Я была о тебе лучшего мнения, – скорбно добавила ДНС. – А теперь иди. И не забудь захватить с собой и ее… – ДНС брезгливым жестом указала на разъяренную, со сверкающими глазами буфетчицу.
– Может, ты утешишься в ее объятиях. Утешься. Она давно жаждет этого. Я от души желаю тебе этого, и забудь меня навеки.

Судя по легкости и накатанности странноватого слога, она заранее приготовила свою речь, предвидя, наверное, наперед, что визит со стороны буфетчицы и ТТ неизбежен в эту ночь. Я активно хлопал глазами на протяжении всего этого сдержанно-страстного монолога, не зная, как себя вести, и вообще, куда себя девать; но вскоре смущаться мне надоело, я устроился поудобнее в кровати и просто слушал и смотрел на происходящее в качестве зрителя, активно хлопающего глазами от изумления. Невиданные сцены, смертельный номер, только один вечер на манеже, ну и так далее… Когда ДНС говорила, в особо патетических местах она делала плавные жесты руками, и тогда оголялась ее тощая грудь; я не вольно отводил глаза, потому что зрелище это, мягко говоря, было далеко не завораживающим; и в эти моменты мне казалось, что, видя это, ТТ должен был понимать, как мало он потерял (конечно, если он не был конченым болваном, в чем, впрочем, сомневаюсь). Буфетчица, перехватив мой взгляд, что я отвел от груди ДНС, понимающе, злорадно ухмыльнулась – мол, сам виноват, променял меня на такую образину… ТТ слушал ДНС, все ниже и ниже опуская голову, как провинившийся мальчишка, знавший, что совершил проступок, но не догадывавшийся о тяжести его, и вот теперь взрослый человек объяснял ему всю непоправимость и тяжесть совершенного им проступка. А когда обращенный к нему монолог закончился, он вдруг, не говоря ни слова, взял буфетчицу за руку, и они весело, чуть не вприпрыжку поскакали к двери, возле которой, обернувшись, одновременно скорчили нам рожи; буфетчица тому же, считая, видимо, что одних рож явно не достаточно, похлопала себя по заду, гостеприимно приглашая нас в него, а ТТ при этом с самым невозмутимым видом громко пустил ветры, пока обезьянья гримаса не сползла еще с его лица. Однако все это, не исключая и естественных отправлений ТТ, никого не смутило, что поразило меня больше всего; мрачная ночная сценка напоминала кошмарные сны; но я постарался не подавать виду, что ошарашен всем происходящим в моей каморке, что могло бы им не понравиться.

– Ну вот и хорошо, – прошептала умиротворенно ДНС. -Мы ведь поладили, да? Мы расстаемся друзьями? Ведь правда?
Буфетчица и ТТ вышли, а она вновь прильнула ко мне с такой неукротимой страстью, будто вознамерилась продырявить меня в разных местах своими костями.

Рассказ азербайджанского писателя Натига Расул-заде.
Источник.

Новость отредактировал YuliaS - 18-07-2016, 09:37
18-07-2016, 09:37 by Екатерина РомановаПросмотров: 1 129Комментарии: 0
+3

Ключевые слова: Дом поезд станция железная дорога рельсы поездка

Другие, подобные истории:

Комментарии

Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.