Собрание миниатюр
Настоящее время. Миниатюра номер ноль: «Человек».Человек, ты слышишь меня? Эй, отзовись, откликнись, выйди из тени ночной, всеми проклятой, на благословленный дневной свет, открой свои выцветшие, ничего не видевшие, кроме дымчатой пещерной мглы, глаза, подними голову к небу, только-только подёрнувшемуся прозрачными утренними облаками, и присмотрись — хорошенько присмотрись, напряги отвыкшее от ярких солнечных лучей зрение и попытайся разглядеть сквозь влажный воздух осени, сквозь нестерпимый огонь солнца, сквозь тающий перистый туман и сквозь тучи пыли и песка то, что ты давным-давно потерял.
Попытайся увидеть ответный взгляд. Не отводи стыдливо помутневшее око, не убегай, забившись снова в дальний угол, охваченный сумраком, а смотри в эти неведомые тебе зрачки, окруженные яркой россыпью янтарных пятен, гляди в них до тех пор, пока не стемнеет, пока не скроется за стеной туч свет солнца — пока не почувствуешь, как проползает мороз по коже.
Эй, человек! Слышишь меня?
Ты — повсюду. Ты — во всём, куда бы ни проникал мой взор. Это твои глаза, выеденные червями, смотрят на меня из-за мглы, это твоя кожа, огрубевшая и потемневшая, болтается на ветвях дерева, раздуваемая порывами ветра, это твои руки, вырванные из плечевого сустава, раздирают на части пасть разъяренного самсонова льва — и после этого ты смеешь говорить, что слишком мал и ничтожен, чтобы заглядывать в глаза самому себе?
И после этого ты рычишь, раздувая ноздри и оскалив зубы, на ослепляющее тебя солнце?
И после этого ты с корнем выкорчёвываешь из себя то человеческое, что ещё осталось в тебе, расцарапывая до мяса обгоревшую кожу и заходясь рыданиями — но продолжая кромсать на части тело, стремясь достигнуть мягкого студенистого мяса?
Знаешь ли, что всё, существующее и погибшее, заражено бубонной чумой, которую ты прячешь под полами одежды, заботливо укрывая от ветра и ядовитых насекомых?
Знаешь ли, что всё, что видишь ты и что слышишь, что осязаешь и о чём догадываешься, покрыто почерневшими от дыма кусочками кожи — твоей, да, твоей?
Знаешь ли, что во всём, живом и неживом, слышится твой лающий голос?
Ты дошёл до самого края земли и увидел неистово ревущий водопад, срывающийся с острых скал и с грохотом падающий в бездонную черноту, ты прикоснулся к безвоздушному пространству и остался жив, ты опустился на самое дно океана и услышал, как глухо клокочет его переполненная водой утроба; ты смог всё и одновременно — ничего, ты укрепил кости, но размягчил плоть, ты возвысился над прежним собой и опустился ниже земных глубин.
Эй, не молчи. Ответь мне. Расскажи мне то, что ты так тщательно скрываешь.
Ты, человек, проник во все уголки своего запыленного и корчащегося от боли мирка. Ты стал всем для тех, кто стоит на ступень ниже и преданно заглядывает тебе в глаза, втайне надеясь, что следующей ночью ты умрёшь. Кости и плоть твои, зарытые в плодородную почву, прорастают могучим ветвистым деревом, живущим всего пару недель и превращающимся постепенно в пыль и труху; мысли и чувства твои пробуждаются, встряхиваясь от долгого и смертельного сна, чтобы, увидев дневной свет всего лишь на мгновение, погибнуть и тут же встать из пепла — более уродливыми, более отвратительными.
Ты — всё, абсолютное совершенство и начало всех начал. Ты — ничего, беспомощное и жалкое создание, распластавшееся в мучениях на кресте.
Они, твои родственники, хоронят своих милых погибших, оплакивая горько их смерть, и обгладывают найденную ими человеческую кость, отнимая её друг у друга и вцепляясь друг другу в глотки.
Они — да, они, люди, они, — везде, и слышится нечто человеческое в шипении гадюки.
В рычании волков.
В клёкоте птиц.
В дуновении ветра.
Во всплеске волн.
В лесных шорохах.
Отзовись, ответь мне, расскажи мне то, чего никто в мире не знает.
Что же, возможно, ты и действительно заслуживаешь смерти.
Настоящее время. Миниатюра номер один: «Его имя и род деятельности».
Итак, пришло время рассказать вам об этом человеке.
Джонни Карденасу было тридцать два года, и больше всего на свете он любил себя, официальные костюмы и маленьких детей.
Перед тем, как выйти из своего огромного частного дома, раскинувшегося в тихом и медлительном районе у самой окраины безымянного леса, он по пятнадцать минут стоял у идеально квадратного зеркала, внимательно рассматривая все неровности кожи и небольшие, едва заметные царапины, оставшиеся от бритвенных лезвий. Потом ловким движением подхватывал чёрный кожаный портфель, оправлял тёмно-синий галстук, отряхивал невидимые пылинки с безупречно выглаженной ткани траурного пиджака, захлопывал тяжёлую входную дверь, с негромким щелчком провернув ключи в замочной скважине, и неспешно направлялся к автомобилю — чёрному, до блеска вымытому.
Было семь-пятнадцать часов утра.
Город, разбухший и оплывший, как от водянки, ни на секунду не затихал — даже глухой ночной порой серебрились сотни фонарей, кричали на разные лады неисчисляемые человеческие голоса, и молчал сгорбившийся в три погибели лес.
Все, кто встречал его — протискиваясь ли через огромную толпу людей у входа в метро, проходя ли поздно вечером через полутёмный переулок, сталкиваясь ли с ним на обязательных деловых встречах или бросая на него ненароком взгляд через призму стекла в автомобильной пробке, — в первые секунды знакомства не могли ни слова выговорить; их зрачки сужались до едва заметной чёрной точки, дыхание становилось сбивчивым и неглубоким, а все слова, цензурные и те, которые в приличном обществе не было принято произносить вслух, моментально застревали где-то в середине глотки, превращаясь в тугие комки слюны. Уже потом, сосредоточенно тряся головой, словно желая вытряхнуть из черепной коробки всю лишнюю информацию, и мучительно стараясь припомнить лицо того, на которого они так бесцеремонно пялились, люди постепенно, шаг за шагом приходили в себя, избавляясь от наваждения и косо оглядываясь на исчезающий из виду чёрный пиджак.
Траурный чёрный пиджак.
«Не хотели бы мы остаться с ним один на один», - напряжённо постукивали пальцами по столам и кривили лица в притворной радостной улыбке, подавая руки господину Д.Карденасу и упрямо пытаясь скрыть предательскую дрожь во внезапно писклявом голосе.
«Неприятный человек», - думали они, невольно вздрагивая от вида выцветших белёсых бровей и гладко причёсанных волос и поспешно отводя взгляд на старинную вязь оконных решёток, сплетавшихся в сложные цветочные узоры, чтобы не наблюдать больше хитрый прищур светлых, будто на солнце потускневших глаз — но по-прежнему ощущая на себе изучающий взгляд незнакомца.
«Ублюдок», - снова и снова с наслаждением прокручивали в голове одно и то же слово, мысленно чеканя каждую букву и пробуя на ощупь каждый слог, оттягивая тот самый момент, когда сочетание букв, складывающихся в оскорбление, так тщательно исследуемое ими, подойдёт к концу — и, тщетно стараясь скрыть своё волнение, торжествующе поглядывали на худые, костлявые пальцы, барабанившие по клавиатуре.
Чёр-тов-уб-лю-док.
Но, по правде говоря, господин Джонни Карденас не был таким уж плохим человеком. Во-первых, он был умён, образован и начитан; дома у него имелись диплом, подтверждающий его отличную учёбу в одном из лучших университетов страны, и неплохая библиотека, вмещавшая в себя как различные научные трактаты — от математических исследований до влияния климатических процессов на жизнедеятельность простейших организмов, так и художественные произведения писателей самых различных эпох; его воспитание и безукоризненные манеры отчасти заглушали неприятные эмоции первой встречи, представляя его как человека обходительного, вежливого и крайне учтивого. Во-вторых, он уже успел прославиться в мировом научном сообществе благодаря своей кропотливой исследовательской работе, занявшей далеко не один год усердного труда и бессонных ночей, ломающей все ныне существующие представления о мире невидимом и создающей целый переворот в области нейропсихологии, — и за это был награждён далеко не одним дипломом и сертификатом, любовно вставленным в позолоченную рамку и украшавшим белоснежные стены его комнаты (разумеется, приятными дополнениями к дипломам шли внушительных размеров денежные премии). В-третьих, он всегда тщательно следил за состоянием своей личной гигиены, проводил часы в ванной комнате, отважно стоя под струями ледяного душа или окунаясь в горячую, источающую душный белый пар ванну, менял рубашки по два раза в день, спрыскивал воротник пиджака довольно терпкими, источающими тонкий, почти невесомый аромат духам и до матового блеска начищал ботинки.
Вполне неплохо, не правда ли?
Но отчего-то породистые домашние кошки, почти лишённые основных первобытных инстинктов (нападай-бей-догоняй-лови), словно пробуждались от своей долгой коматозной дрёмы при его виде, поспешно вскакивали на лапы, выгибали спину невообразимой дугой и начинали отчаянно шипеть, изо всех сил пытаясь оттяпать уважаемому Джонни Карденасу хотя бы палец; но маленькие, едва научившиеся говорить дети, испуганно жмущиеся к своим матерям и растерянно озирающиеся по сторонам, впадали в неконтролируемую истерику, едва заметив неестественно белые, почти прозрачные глаза, видящие одновременно всех и никого — зрачки рассеянно скользили то по крышам зданий, то останавливались на случайных прохожих, то исподлобья глядели на них, зарёванных и ничего не понимающих, разглядывая округлые детские лица на секунду дольше, чем полагается.
Настоящее время. Миниатюра номер два: «Клятва и повешенный скелет».
Подождите хотя бы минуту.
Замолчите хотя бы на секунду.
Подойдите поближе, закройте глаза и напрягите слух: секрет, страшный секрет хочу вам доверить, тот, который нельзя рассказывать ни отцу, ни матери, тот, что грызёт и прокладывает в упругой массе раздумий новые и новые ходы, тот, что извивается подыхающим червем, если ненароком попадает под обжигающие солнечные лучи всеобщего знания.
Поклянитесь сохранить это в тайне. Ну же, давайте! Клянитесь всеми святыми и своей драгоценной жизнью, прахом ваших родителей и могилами ваших предков, вашей честью и вашим бесчестием, гордостью и позором, всеми живыми и всеми мёртвыми, клянитесь мне в том, что до самого последнего вздоха сохраните это в священной и неприкосновенной тайне и даже на том свете не выдадите всесильным судиям завещанный вам секрет. Пусть слова мои, ненароком обронённые из горла и накрепко застрявшие в ваших мыслях, не узнают ни люди, ни звери, ни Бог, ни дьявол — и пусть слово ваше устоит даже в раскалённом пекле подземных глубин, куда вы направитесь после своей бесславной (или славной — откуда мне знать?) кончины; это сложно, неимоверно сложно, но — постарайтесь.
Иначе...
Иначе...
Впрочем, продолжим.
У всех людей есть свои скелеты в шкафу.
Болтающиеся на просмоленных верёвках.
Бряцающие друг о друга грудными клетками.
Разговаривающие на неизвестном языке.
Никогда не приоткрывающие дверцы шкафа.
Никогда не выглядывающие в уютный внешний мир.
Тоскующие о своих истлевших кожных покровах.
Грызущие острыми зубами собственные кости.
И ненавидящие друг друга.
В его, Джонни Карденаса, шкафу висел всего лишь один скелет — маленький и истончившийся, и ему, этому хранителю секрета, было милостиво дано разрешение владельца выходить из непрекращающегося полумрака, разбавленного удушающим запахом пыли заштопанных одежд. И он, этот слабый, но верный служака, никогда не осмеливавшийся заглянуть в глаза своему господину, с опаской открывал дверцу гигантского старинного комода, осторожно заглядывал за пределы лакированного дерева и уж потом, спешно отвязав верёвку, опрометью кидался из духоты и тесноты на свет божий. Петлял по длинному лабиринту комнат, заглядывал в окна, выстукивая по стеклу одному ему известную мелодию, с интересом рассматривал написанные густыми масляными красками картины (на одной из них была изображена крайне понравившаяся ему полноватая дама, и он, тяжко вздохнув, искренне позавидовал её мясистому, заполненному плотью и кровью телу), бесцельно слонялся из угла в угол, но никогда не смел заходить в ту самую отдалённую комнатушку.
За непримечательными деревянными дверями крылось нечто такое, о чём он даже догадываться не мог.
Потоптавшись неподалёку от заветной двери и убедившись, что время, отведённое ему, истекло, скелет-из-шкафа нехотя возвращался в свои скромные владения, в которых он, бессильный и никчёмный, был полноправным хозяином: отдавал приказания черни, грозно ударяя костью о кость, и смотрел на неё со смесью презрения и любопытства, — старые, заношенные пиджаки шептались о чём-то, изредка шевеля длинными рукавами, и щедро платили ему драгоценной ненавистью.
А вот и секрет, отданный ему под стражу: всего-навсего пять слов, но зато каких слов!
«Джонни Карденас очень любил детей».
Возвращение в прошлое Д.Карденаса. Миниатюра номер три: «Клариссе уже десять лет. Пример его секрета».
Кларисса уже не рыдала и не билась в истерике, колотя маленькими кулачками о стены и отчаянно вереща; она беззвучно сидела, поджав ноги и обхватив себя руками, точно стараясь съёжиться, стать меньше и в конце концов превратиться в невидимку — а уж потом открыть двери и незаметно выскользнуть отсюда. Пухлые, раскрасневшиеся губы дрожали, и дрожало всё скорчившееся, тщедушное тельце — и вместе с ним пузырился, хлюпая гнилой болотной водой, и сам густой, вязкий, как сосновая смола, воздух, до конца и края пропитавшийся невообразимой смесью чего-то, чему и названия не было; ощущался кислый, невыносимый запах пота с мочой. Кларисса изо всех сил зажмурилась, да так, что веки заныли, и перед ничего не видящим взглядом поплыли, расплываясь и смешиваясь с окружающей их темнотой, ярко-жёлтые круги и узоры. Клариссе было холодно и страшно.
Под оголённой кожей чувствовался противный, поскрёбывающий тело остренькими когтями морозец, поднимающийся, как пар, от кафельной плитки. В клочья разодранное платье валялось горой бесполезного тряпья рядом с ней, — ей так сильно не хотелось, чтобы он трогал его, любимый мамин подарок, своими до тошноты противными руками с коротко подстриженными синюшными ногтями. Оно, платье это, и вправду было красивым — неброским, но аккуратным, тускло-малинового цвета, с тугим пояском, перехватывающим её талию, и с выглаженный белым воротником.
Совсем недавно ей, Клариссе, исполнилось десять лет. В тот день мама была такой доброй, папа — таким улыбчивым, а она — весёлой и до неприличия хохотливой.
И он — бело-чёрный человек, который, тошнотворно ухмыляясь, вручил ей коробку, перевязанную алой лентой, и потрепал по растрёпанным русым волосам. Тогда она не приняла подарок, а руку, потянувшуюся к голове, шлёпнула, да так, что человек снова скривил губы и раздражённо свёл брови — но было заметно, что это сильно его разозлило.
«Сейчас же извинись», - голос мамы был твёрдым и жёстким, как сталь, но, к удивлению, оставался нарочито спокойным — и это ещё больше напугало её.
Бело-чёрный человек вновь ухмыльнулся.
Где-то за стеной с хлопком открылся кран, и поток воды бурно захлестал по ванне, оглашая рокочущим шумом спрятанное глубоко под землёй помещение.
Она вздрогнула, на секунду широко распахнув глаза, но тут же, словно опомнившись, вновь сжала веки, шаг за шагом погружаясь в липкую, обволакивающую её со всех сторон темноту.
Девочку тошнило. Крошечная, только-только набухавшая оголённая грудь тряслась от рыданий, вновь охвативших её тело.
Омерзительный шум воды не унимался, и Кларисса не заметила, как распахнулась дверь.
Что произошло дальше?
Никто не знает, ибо он закрыл дверь на три оборота.
Возвращение в прошлое Д.Карденаса. Миниатюра номер четыре: «Родители».
Его происхождение не было тайной.
Сын Консуэлы Карденас и благопристойного человека, приятного во всех отношениях, который среди своих немногочисленных друзей и знакомых был известен под прозванием Джордж Уокер. Настоящего его имени никто не знал и знать не хотел, тем более, что через год после удачного замужества синьора Карденас осталась вдовой с неоплаченным кредитом мужа размером в миллион долларов и трёхмесячным ребёнком на руках, — супруг благополучно погиб в богом забытом городишке, останавливаясь там на ночлег. Пуля вошла аккурат в горло, пробив дыхательные пути и мягкую пуховую подушку заодно, и смерть наступила мгновенно — г-н Уокер даже не успел ничего почувствовать, ибо спал глубоким сном здорового и рослого мужчины.
Консуэла, узнав о столь прискорбном известии, поплакала денёк, а потом, недолго думая, продала квартиру почившего супруга, тем самым остановив ворох писем с известием о неуплате, каждый день оказывающийся в её почтовом ящике, и на оставшиеся деньги приобрела крохотную квартирку на самой окраине столицы.
А через шесть месяцев вышла замуж во второй раз, надеясь, что этот проживёт лет на сорок больше, чем её бывший супруг.
Воистину, роскошные и тяжёлые кудри синьоры Карденас, испанки в энном поколении, были, как и полагается, черны, как уголь; когда она снимала туго обхватывающую их резинку, то волосы сплошным чёрным водопадом рассыпались по смуглым плечам, струились вдоль гибкой, как у дикой кошки, спины, источая завораживающий аромат корицы и солнечного, жаркого лета, — никому нельзя было не залюбоваться на них, ненароком бросая восхищённые взгляды на блестящие волосы, заплетённые в тугую, толстую косу.
Джордж Уокер, в отличие от своей благоверной, был лыс, как колено; совершенно белые брови, почти незаметные на толстой гиппопотамовой шкуре, придавали его лицу не то угрюмое, не то комическое выражение; когда г-н Уокер хмурился, и его лоб пронизывали линии морщин, то белёсые брови сами собой поднимались вверх, и трудно было удержаться от хихиканья, глядя на эту тушу, охваченную напряжённым мыслительным процессом — но лишь один его взгляд, тяжёлый и пронзительный, разом обрывал смех.
Все, кто был знаком с отцом Джонни, в один голос заявляли, что в нём нет ни капли южной крови его матери — и хитрым выражением лица, и цветом бровей, и благодушным оскалом он точь-в-точь походил на бесславно погибшего, безукоризненно копируя и его приглушённый голос, и манеру, забывшись, грызть кончик карандаша, и странную любовь к деловой и траурной одежде. Сравнение с покойным, честно сказать, льстило самолюбию Карденаса, — он, семнадцать лет делив с матерью крышу над головой, успел люто возненавидеть её, и чем пуще разгоралась в четырёх стенах взаимная ненависть, тем резче проступал в сознании грубоватый, резко очерченный портрет отца, которого он видел когда-то на старой, выцветшей фотографии. Помнится, у него, шестнадцатилетнего, впервые увидавшего хмурую физиономию Джорджа, каменным истуканом застывшего возле напудренной, разукрашенной Корнуэлы в пышном свадебном платье, перехватило дыхание и мелко задрожали руки — незнакомец, доводившийся ему ближайшим родственников, был до зубовного скрежета схож с его, Джонни, обликом, как будто бы он смотрелся в колдовское зеркало и видел самого себя — изрядно постаревшего и обрюзгшего. Около рта проступали две глубокие морщины, словно г-н Уокер не был рад собственной женитьбе и капризно кривил рот, готовясь вот-вот расхныкаться, костяшки сжатой в кулак руки побелели, а бесцветные глаза выражали не то скуку, не то притворную грусть, не то желание поскорее скрыться от внимательного взгляда фотографа и его чудовищного аппарата.
Джонни перевёл взгляд на мать.
Задёрганная и полная женщина, растерявшая всю былую красоту и поистасканная всем районом, грохотала кастрюлями на тесной, наполненной паром и вонью подгорелого супа кухоньке, переругиваясь с продолжавшим здравствовать мужем, успевшим приобрести вполне солидные и пышные рога. Под потолком настойчиво жужжали разжиревшие зелёные мухи, потирая мохнатые лапки. Драные обои в идиотский горошек вызывали непреодолимое желание пойти в туалет и проблеваться как следует.
Джонни выматерился себе под нос и разорвал чёртову фотографию.
Впрочем, нужно добавить, что Джордж Уокер никогда не любил детей.
Никогда.
Возвращение в будущее Д.Карденаса. Миниатюра номер пять: «Год после смерти».
Снова становилось темно, и снова угасало солнце. Как ни в чём не бывало, стелился по задворкам всепроникающий и всезнающий туман, растягивая до предела своё гибкое резиновое тело и проливаясь непрозрачной жижей из молока и воды сквозь пальцы, — возникал он, извивающийся, всегда поздней ночью, молчаливой и лишённой сияния звёзд, тихонько приходил из неведомой дали и начинал отвоёвывать чужеродные ему пространства у иссушающего безветрия: корябал плотно запертые двери длинным и острым когтем, стучался в непроницаемо-глухие стены, тщетно надеясь на отклик, и, захлёбываясь собственным немым вскриком, плыл и плыл себе дальше, упрямо прокладывая дорогу меж неприступными крепостями домов. Тихо шебуршало в дальнем углу, на все лады пищали угнездившиеся под землёй крысы, и сохранял безмолвие неизвестный лес.
Да, лес, ты всегда молчишь, но что скрываешь ты за своей немотой?
Не было у него, сбросившего листву и сверкающего обнажённой, почерневшей корой старых дубов, ни имени, ни голоса — ничего не было, и говорить он, неизвестный, не мог, не мог позвать на помощь, задыхаясь в мареве летнего дыма и перегноя превратившихся в кашицу листьев, не мог, вздрогнув всем истощавшим телом, откликнуться на чей-то отчаянный призыв и указать верный, надёжный путь, не мог удержать на месте случайного путника, остановив того на краю пропасти тихим змеиными шипением; он, лес, старый, дряхлый, оставленный всеми и истязаемый всеми, мог только кладбище своё заброшенное сторожить денно и нощно, отгоняя шумы дождя и радиопомех удручающим и навевающим дикую тоску безмолвием. Выть, обнажив клыки, хотелось, расцарапывать ветхое древесное платье вязов и загонять под ногти щепки, кричать, кричать, кричать до ноющей боли в горле, взметать в воздух сырые комки сгнивших листьев и — ждать, когда же разрушится преграда, сковывающая лесной голос.
И ждать, когда же лес откликнется на чужую речь.
А рядом — вот, глядите, всё хорошо просматривается из окна гостиной, — мальчик стоял, неуверенно на окраину леса поглядывая и сломанную ветку в руке зажимая. Стоял да смотрел, глаз от покачивающихся тонкокостных ветвей не отводя, будто что-то другое, непохожее на них, рассмотреть хотел, будто видел там, за тугими переплетениями вьющихся веток и мощных, прочно вросших в землю стволов, такое, что никому рассказывать нельзя — на смех поднимут и обзовут врунишкой. Пробежал, издав короткий смешок, ветер, скрипнув калиткой и перевернув картонную коробку, отсыревшую от переполненного влагой воздуха. Мальчик стоял себе и смотрел.
А там, за преградой из прижавшихся друг к другу веток, вздохнули негромко. Мальчишка вздрогнул и ветку выронил.
Человек подошёл к нему и стал рядом, повернувшись в сторону леса.
- Покажи лицо, - проговорил мальчик, повыше задрав голову, но так ничего и не увидев. Что-то, что скрывалось под ненадёжным замком из рёбер, что раньше равномерно отбивало удары и гнало потоки живительной крови, омывающей нутро и продвигающейся по узким трубкам сосудов, трепетало внутри его маленького тельца и бешено билось о прочную рёберную преграду, как будто сломать её, непрочную, хотело и на волю вырваться — и на землю бесплодную, ничего не рождающую звонкими каплями крови пролиться. Молчал человек, молчал лес. Заполонила мир густая, топкая тишина, от которой не убежать, не скрыться за семью замками — всюду настигнет, поймает, утащит за собой на край земли.
- Покажи лицо, - ещё тише пробормотал мальчик, будто бы боялся, что сейчас гром грянет, разорвёт тишину и прольётся оглушительным холодным дождём, разметав на лёгкие пуховые клочки туман. Но не было ничего здесь, на краю леса, но человек не пошевельнулся даже.
А потом медленно (послышался хруст костей) развернулся.
На нём не было лица.
Возвращение в прошлое Консуэлы Карденас. То, что она никогда не говорила — но записывала. Миниатюра номер шесть: «Сновидения. Вопросы и ответы».
Моему сыну каждую ночь снились кошмары.
Сначала, когда неяркое зимнее солнце, обглоданное напавшими с севера ветрами и растасканное на маленькие кусочки прожорливыми морозом, с грохотом падало безжизненной жёлтой тушей за тонкую кромку горизонта, на две неравные части разрывающую омертвевшие небо и землю — сначала, когда остатки прохладного света, не согревающего ладони, медленно, по крупицам таяли, растекаясь по земле прозрачными водяными каплями и оставляя место продвигающейся в глубь мира темноте, я была спокойна.
Спокойна!
Верьте, верьте мне: ничто тогда, в те недолгие минуты низвержения в бездну огрызков солнца, не могло навредить или помешать нам — мне, матери, закрывающей все окна восьмого этажа на плотную задвижку и чертящей в углах белые меловые кресты, и ему, сыну, чёрной ручкой рисующему на тетрадных листах многочисленные надгробия с угрюмыми лицами детей, скончавшихся (да будет бумажная земля мягка им) десять лет назад и похороненных на задних дворах собственных домов. И все они, дети, увековеченные на тетрадях и грязно-жёлтых стенах ветхого нашего жилища, и все они, сохранившие свои неприметные имена и донесшие их до нас через неимоверно долгие годы — все они, беспокойные и мятежные, равнодушные и скучающие, единогласно шептали сыну что-то, о чём он отказывался рассказывать, ссылаясь на головную боль; синхронно оборачиваясь на скрип отворяющейся двери, указывали они длинными пальцами на лишённое занавесок окно — единственное из четырёх окон, которое открывало во всей красе вид почерневшего и безжизненного леса.
Миловидные детские лица, неаккуратно вычерченные на бумажных могильных камнях моим исхудавшим и болезненным сыном, были злы и опечалены; то вдруг сводили они раздражённо брови и хватались цепкими пальцами за потрёпанные края тетрадного листа, пытаясь разорвать свою клетку пополам и выбраться из неволи во внешний мир, имеющий и силу, и жизнь, и объём; то вдруг облегчённо улыбались они и заливались громким, раскатистым смехом, хлопая в ладоши и единодушно указывая в сторону окна-без-штор. Но как бы ни был весел их смех, как бы ни растягивали они свои вытянутые, худощавые лица в выжидающей улыбке, всё же крошечные струйки крови, стекающие со лба каждой девочки и каждого мальчика, с головой выдавали их недобрые намерения; в те редкие часы затишья, когда ни холод, ни жара, ни пыль, ни гром не могли нарушить спокойный и размеренный детский сон — словом, в те редкие часы затишья я могла видеть, как клочьями сползает бледная кожа с нарисованных лиц, обнажая под непрочным своим покровом сморщенную и влажную на ощупь кожицу, острые скулы и выеденные червями глаза.
Разве могут они, эти умершие, желать нам добра и избавления от мук? Разве могло окно-без-штор отражать одни лишь солнечные лучи, забыв про расплывчатое водяное пятно неизвестного леса?
Никогда.
А потом, когда измученное и съеденное сотней мышей солнце не выдерживало духоты всевидящей мглы ночной, растекающейся масляной краской по скрипучему, как старые деревянные ставни, небу, когда оно, это ослепшее солнце, покорно опускало руки и беззвучно падало в непроглядную тьму, приветливо расстилающуюся по заметённым снегом равнинам, когда тьма выходила из глубин земли на её поверхность, покрытую холодным и рассыпающимся в руках веществом, и открывала свои зоркие орлиные глаза (несколько сотен серых её зрачков, россыпью звёздной светящихся на угольно-чёрном теле, вязком и липком, как густая масса сажи и смолы, смотрели, не мигая и не отвлекаясь ни на секунду — смотрели во все глаза, и никто уйти от их пристального взгляда не мог) — тогда я начинала задавать вопросы.
Слова сыпались, как круглые и гладкие шарики, со звоном ударяясь о неровную поверхность пола. Смотрело на меня окно-без-штор, и заглядывал следом безымянный лес, и проникали длинные обугленные ветки высохших деревьев в ничем не защищённое пространство дома, и запах тлеющих поленьев просачивался из-под двери, привкусом горелого мяса оседая на нёбе, и было холодно — так холодно, как ни одной ночью не было ещё.
«Почему бумажные дети не могут покинуть пределы листа?» - первое.
«Почему кошмары моего сына всегда приходят к нему в три часа ночи?» - второе.
«Когда умрёт мой сын?» - третье.
И отвечали мне (а кто — мгла ли ночная услышала мои просьбы, занавески ли прошелестели, людскому голосу подражая?) не сразу, но пытались говорить, пытались оповестить и что-то важное рассказать, хотели предостеречь и подготовить ко встрече (с чем?) — доносящиеся извне звуки, шипящие и неразличимые в окутывающем мареве сотни голосов, еле-еле выползающие из разодранной в кровь гортани, складывались постепенно в слова, сплетались между собой крепко, неразрывно, стягивались в тугой змеиный клубок, многочисленными извивающимися тенями свисали с потолка — клубились они серым дымом, языками костра вверх уходили, с опаской на притихший и онемевший лес поглядывая. Слышала я:
«Потому что не могут покинуть они пределы могилы», - первое.
«Потому что смерть в это время становится на шаг ближе к нему», - второе.
«Он никогда не умрёт», - третье.
Возвращение в будущее Д.Карденаса. Миниатюра номер семь: «Двадцать детей».
Кладбище забытое вокруг расстилается.
Поглядите-ка, что случилось! Посмотрите-ка повнимательнее на эти гниющие деревянные кресты, почерневшие от ярко палящего солнца и лютых, одичавших морозов, обдуваемые беспощадными ветрами и обглоданные до самых костей прожорливым и взбесившимся временем, что, издавая протяжный крик, сумело перекусить затупившимися клыками своими длинную стальную цепь, что, душу свою жалкую, от страха трясущуюся до края вычернив, озлобилось и ничего и никого не миловало, — оно, это время, сверкающее янтарно-жёлтыми обезумевшими глазами и припадающее с грозным рыком на задние лапы, без разбору забрасывало в бездонное брюхо всё, что ему под когти подвернулось: вот целое столетие нашарило оно во мгле чердачной и, недолго думая (мысли-то все повыветрились из пёсьей головы), в пасть, широко распахнутую, швырнуло, только косточки человеческие на клыках хрустнули, вот откопало оно из могилы свежей недавно представившийся день да и выгрызло глаза бесславно погибшего, чавкая свисающими изо рта длинными и тонкими червяками. Безумное, бешеное, заражённое неизлечимой болезнью и оттого с каждым мигом становящееся всё злее и злее, с лёгкостью прокусывающее огромные наросты тысячелетий на пострадавшей, растрескавшейся коже земли, мёртвой хваткой впивающееся в не успевшую остыть плоть и раздирающее её на две неравные половины, безжалостное, осквернённое нечистотами уходящих веков, — да, время, да, то самое время, что нынче обкусывает кресты на ничейных могилах.
Десять умерших детей стоят, не говоря ничего и не двигаясь — потеряли они голоса звонкие свои десять долгих лет назад и до сих пор найти не могут пропажу в глубокой тьме колодезной, тянут робко руки ко свету солнечному, да обжигает он их пальцы, да облазит кожа, обнажая бурое мясо, и по-прежнему рыщут они, беспокойные, среди безымянных сородичей, и по-прежнему ветер треплет их выцветшие волосы, ненароком выдирая целые клочья вместе с частичками отслаивающейся кожи; не забыть им, молчаливым, глухоту чёрного, как ночь, леса, не забыть им, растерзанным, блеск острых звериных клыков. Не знают и не ведают они, кто, облачённый в траурные одежды, высится рядом с ними, да и знать не хотят — послушно следуют за ним, по колено проваливаясь в землю.
Десять убитых детей стоят, от колодца полуразрушенного, пересохшего, что рядом с крестами высился, взгляд невидящий не отрывая — ослепли глаза их двенадцать месяцев назад, и не вернуть былое зрение, и не разорвать туго завязанную петлю времени, и не выветрить из памяти крепко въевшееся бело-чёрное пятно, что в человеческий облик складывалось кусочек за кусочком; вот он, рядом с ними, всегда рядом с ними, такой же сломанный и в прах попранный, но обладающий и зрением, и голосом, и жизнью. Вот он, тот, что поздней ночью сдирал с них одежду и крепко сжимал пальцами горло — ни пошевелиться, ни вздохнуть, — а после делал то, о чём и говорить нельзя.
А после сбрасывал их трупы в старый колодец.
Настоящее время. Миниатюра номер восемь: «Правила поведения на кладбище».
Джонни проснулся. Было ровно три часа ночи. Секундная стрелка замерла на месте и не дёргалась — видимо, часы вышли из строя совсем недавно. На прикроватной тумбе упала, будто от внезапного порыва ветра, старая чёрно-белая фотография — весело улыбающаяся девочка шести лет в цветастом платье. Да, лениво подумал он, Мария, младшая сестра его, была красивой. Жаль, умерла в семь лет от инородного тела, воткнувшегося ей в точности меж рёбер. Конечно, ни отчим, ни мать так и ничего не узнали, продолжая думать, что Мария заблудилась в лесу, а Джонни предусмотрительно молчал.
За дверями спальни негромко кашлянули, и тут же в окно ударилась птица. Маленькая, комок перьев, пуха и костей. Здесь не водились ни синицы, ни воробьи, и он несколько минут пролежал в постели, размышляя, откуда могла взяться эта, настойчиво бьющаяся о стекло.
Предположим, она прилетела из леса. Он сразу же помотал головой, отгоняя подобные мысли — птица никак не могла жить там, лес давным-давно омертвел и почернел. Даже ему становилось неуютно в окружении засохших деревьев и окаменевших корней, выступающих из-под пыльной земли, и он, стряхивая с рук прилипшие комки грязи, спешил убраться оттуда. Птица не могла выжить в безымянном лесу, потому что не знала трёх главных правил, которые нужно было неукоснительно соблюдать, дабы не накликать беду. Во-первых, нельзя оборачиваться. Ни в коем случае. Если ты стоишь, повернувшись спиной к полуразрушенным крестам, и слышишь негромкие вздохи и шаги, то постарайся сохранять спокойствие. Медленно опусти тяжёлую крышку колодца, чтобы не наделать лишнего шуму, и так же медленно, не разворачиваясь, уходи из владений столетнего кладбища. Если же не стерпишь, развернёшься, одолеваемый любопытством, то увидишь то, что не должен был видеть, а мёртвые этого не прощают. Во-вторых, нельзя разговаривать с похороненными детьми. Если ты держал на руках другого ребёнка, уже неживого, и краем глаза видел, что рядом стоит и смотрит на вас девочка, вышедшая из глубины кладбищенской земли, то не пытайся отогнать её. Той девочке уже всё равно, что происходит и с ней, и со всем миром, и поэтому взгляд её опустевших глаз не представляет опасности. Хуже будешь, если ты попытаешься заговорить с ней. Тогда она обязательно погонится за тобой и будет преследовать до тех пор, пока не убедится, что ты умер. В-третьих, нужно запомнить самое главное правило — нельзя находиться в лесу дольше двадцати минут. Если бы птица и решилась свить себе гнездо на разлапистых ветвях дубов, то через положенное время от неё бы осталось только крошечное пёрышко, зарытое в песок.
Итак, Джонни не знал, откуда взялась птица, и поэтому ему ещё больше хотелось спать. Но теперь, когда он проснулся, закрывать глаза было бы опасно. Что-то близилось к нему, и он отчётливо это понимал. Веки словно свинцом налились, а голова отчаянно болела, разнося тупую, проявляющуюся короткими вспышками боль по всему телу.
Зачем он пробудился? Чтобы увидеть чёрный потолок и чужие глаза, болтающиеся возле люстры? Чтобы открыть окно и впустить к себе немоту глубокой ночной поры?
Чтобы раскаяться в своих грехах и отдать себя на волю умерщвлённых им детей?
За окнами молчал безымянный лес.
Настоящее время. Миниатюра номер девять: «Обретение бессмертия».
Он неподвижно стоял возле маленького квадратного зеркала и равнодушно смотрел, как медленно проползают паутинки трещин по неспокойной зеркальной глади — то и дело колыхалось, словно морские волны в пору великой бури, неспокойное стекло, с тихим треском расползаясь на множество бесформенных, остроугольных осколков и оглушительно лопаясь огромным стекольным пузырём, переливающимся всеми цветами радуги и украшенным крошечными пятнами крови. Грозная буря только-только вступала в краткий период расцвета своего правления и царствования на троне обширного морского государства, с радостью готового устроить восстание и свергнуть незаконного владыку с его шаткого престола, установив новую эру мира и затишья — под непрочной кромкой стекла что-то стучало и грохотало, и впадали в бешенство многочисленные, запятнанные человеческой кровью осколки, и разрывалось на части зеркало, как старая и ветхая ткань, и выл за окнами гром, и сверкала, острыми лезвиями разрезая почерневшее небо на две части, молния, и неутомимо барабанил дождь по крыше, стекая тяжёлыми каплями в иссохшую землю, жадную до влаги.
И он смотрел, вцепившись руками в края белой раковины, и внимательно вслушивался в утробное ворчание насытившегося грома, и старался хотя бы краем глаза уловить тысячу раз отражённый в тысяче осколков слепящий блеск разрядов молнии, и вдыхал острый, щекочущий ноздри запах хлорированной воды, шумно бегущей из открытого крана — и пытался унять дрожь, что-то тихо шепча себе под нос (наверное, ругательства).
Всё должно было измениться и перевернуться с ног на голову — вышел бы океан из своих берегов и затопил часть суши, растягивая своё студенистое, холодное тело медузы во все стороны света, загорелось бы от солнечной свечи небо и вспыхнуло, как стог сена, обдавая нестерпимым жаром ровную и гладкую поверхность воды, открыла бы его невинно убиенная сестра дверь в конце длинного зеркального коридора и потянулась бы шершавыми пальцами к мягкому горлу.
Но ничего не происходило — молчала Мария, оставаясь такой же недвижимой и немой, как и в тот памятный день, не выходили из границ своих захоронений являвшиеся ему во снах десять детей, разорванные дикими лесными зверями.
Ему хотелось взвыть — то ли от тоски (щемящей не сердце, ибо от него осталась одна труха), то ли от радости, — но голос куда-то пропал. Только страх остался — высшая награда.
Он взял нож.
Первый надрез — на щеке. Джонни не кричал — ему не было больно. Нож впивался глубже и глубже, пока насквозь не прорвал щёку, оцарапав ряд зубов. Теперь нужно было подцепить кожу. Он аккуратно поддел края разреза, протолкнув нож в глубину легко поддающегося мяса, и на секунду остановился. Сделал глубокий вдох и шумно выпустил воздух из лёгких, как будто старался унять волнение, готовясь к чему-то, что было гораздо важнее, чем его собственная жизнь — и жизни всех детей, вместе взятых. Все его усилия останутся напрасными, если он не сделает то, что должен сделать.
Он, Джонни, тот, чей отец был убит во сне, чья мать перерезала себе вены затупившимся кухонным ножом для разделки мяса, чья сестра не дожила и до десяти лет — он, господин Карденас, боявшийся собак и любивший детей, мучившийся бессонницей и считавший минуты до наступления темноты, обитавший рядом с лесом захоронений и накрепко сросшийся с его громадным неповоротливым телом, был всего лишь человеком. Не более. Человек всегда слаб.
Бессилен перед тьмой.
Жизнь его коротка и трудна.
Глаза его быстро слепнут.
Кости его легко ломаются.
Пройдёт восемьдесят лет — и от всех, ныне живущих, не останется и следа.
Забудутся их имена.
Сотрутся с фотографий их лица.
А через сто последующих лет умрут и их дети.
И круг никогда не завершится.
И тысячи медных ликов покроются зеленью.
И открывается ненастоящая зеркальная дверь.
Нож не дрогнул в его ладони.
Джонни на секунду задержал дыхание — и одним резким рывком содрал кожу с лица.
Возвращение в прошлое Д.Карденаса. Миниатюра номер десять: «Дева Мария».
Марии было ровно семь лет, и её кудрявые смоляные волосы, густые и пушистые, уже спускались тяжёлой морской волной пониже острых, выпирающих крылышками лопаток, целомудренно прикрывая узкую спину и выступающие из-под смуглой кожи рёбра — любая одежда бесформенным мешком висела на ней, и, как бы ни вздыхала мать, глядя на её тщедушное, костлявое тело и незаметно подкладывая ей на тарелку ещё один кусок мягкого белого хлеба, она по-прежнему оставалась такой же худой.
Ранними и тихими утрами (солнце ещё не выкатилось из-за расплывчатой полоски горизонта, ещё не разбросало крупицы беззлобного огня по всему свету) она, проснувшись и потянувшись, как ленивая и сытая кошка, первым делом бежала к огромному, в человеческий рост, зеркалу, висевшему напротив кухни в тесной прихожей, до потолка заваленной разным хламом вроде пустых консервных банок и использованной одноразовой посуды, и, выудив из шкафа, трясущегося на неустойчивых ножках, свою единственную деревянную щётку с острыми зубчиками, начинала старательно расчёсывать копну волос, растрепавшуюся во время сна. Грива не поддавалась, и Мария, наморщив нос, продолжала причёсываться. После этой довольно болезненной процедуры она бежала на кухню (отец пока не проснулся, и можно было безбоязненно шариться в холодильнике), воровато озиралась по сторонам, дабы убедиться, что ни матери, ни брата нет рядом, и только потом отворяла дверцу холодильника, отхватывала крупный кусок колбасы и целиком запихивала его в рот, стараясь как можно быстрее прожевать мясо. Вкус колбасы, приправленной острыми специями, только будоражил аппетит, и Мария с удвоенным рвением начинала рыться в холодильнике, хватая с полок всё подряд — и зачерствевший сыр, и доживающий последние дни йогурт, и холодную и невкусную гречку. Едва заслышав шаги, она моментально лезла под стол, прикрываясь свисающими краями длинной скатерти, дожидалась, когда же отец уйдёт, так ни о чём не догадавшись, и продолжала есть.
Но голод по-прежнему подводил впалый живот и скрёбся где-то в горле — не утолить и не забыть его.
Однажды брат сказал: «Пойдём со мной. У меня есть еда». И Мария пошла за ним. Ей очень хотелось есть, а мать, застукав её на кухне, с бранью вышвырнула девочку в прихожую. Брат никогда не делился с ней едой, а сейчас сам позвал. Мария чуть ли не прыгала от радости, еле удерживаясь от того, чтобы не кинуться ему на шею.
По правде говоря, он ей никогда не нравился, и она, смотря, как он переходит дорогу, изо всех сил надеялась, что кто-то там, на небе, услышит её горячие мольбы, сотворит чудо, и Джонни размажет по асфальту словно из ниоткуда выскочивший автомобиль — да так, чтобы потом ни одной косточки брата нельзя было собрать. Мария всем телом прижималась к окну, расплющив нос о стекло, крепко, до боли в челюстях стискивала зубы и скороговоркой шептала молитву, внимательным взглядом следя за каждым шагом крошечной человеческой фигурки и за каждой проезжающей машиной. Но кто-то на небе, видимо, считал Джонни хорошим человеком, достойным жизни, и потому чуда не происходило. Мария раздосадованно чертыхалась, сжимая кулаки, и сползала с подоконника, напоследок искренне пожелав брату провалиться сквозь землю и угодить прямиком к чертям в котёл.
Но сейчас она с удивлением отметила, что не хочет его смерти.
Пасмурно было на дворе. Молочного цвета пелена скрывала за непрозрачной белой завесой очертания зданий, расползалась во все стороны. Воздух пропитался сыростью, водяной туман источал пряный, забивающийся в ноздри аромат яблоневых цветков. Тихо, необычайно тихо было кругом — ни один случайный шорох не раздавался. Гнили кресты, наводняя округу горьким привкусом вздувшегося от чрезмерной влажности дерева, вздымались клубы серой пыли, смешавшейся с мягкотелым туманом и изменившейся до неузнаваемости. Сплелись ветви высоко над её головой, крепко друг к другу прижались, будто разлучённые на много-много лет возлюбленные, ненароком встретившиеся на долгой, трудной дороге.
Брат шагал впереди, а она послушно семенила за ним, с любопытством рассматривая то место, куда он её привёл: тишь, редкие ленивые всполохи тумана да пугающие нечёткие силуэты покосившихся оград. Наверху, закрывая наскучившее за семь лет жизни солнце, плыли тускло-серые тучи, мельтеша перед глазами чередой извивающихся помех. Марии хотелось смеяться — так невообразимо легко было на душе, так спокойно и умиротворённо, что даже неприятный холодок не ощущался, а где-то внутри, в сжавшихся от голода внутренностях, постепенно разливалось успокаивающее тепло. Остановиться, что ли, на месте, полной грудью вдохнуть, до отказа наполнив лёгкие запахом сладковатой гнили и кислых, прелых листьев?
Убежать, что ли, отсюда, покинуть старое кладбище и никогда больше не смотреть в сторону проклятого леса?
- Долго идти? - осторожно, дабы не нарушить священную (а она это чувствовала, всей кожей ощущала неприкосновенность оглохшего леса) тишину, спросила Мария, останавливаясь и пристально глядя на сгорбленную спину брата — тот тоже остановился, замер, будто статуя, и невыносимо долго молчал. Не шелохнулся, не повернулся к ней; только дыхание его прерывистое, неглубокое слышалось, словно устал он или взволнован чем-то невообразимым был. Скрипнула разваливающаяся оградка, очнулся от долгого, мучительного забытья лес, стряхнул с себя туманное наваждение — и вот зашептались, зашелестели десяток крестов за её спиной, зашуршала листва, принимая на себя чьи-то лёгкие шаги, и холодом повеяло со стороны ничейных могил.
И со скрипом отодвинулась тяжёлая крышка колодца.
- Джонни? - прошептала она. Зажмурила глаза.
Под рёбра вонзилось что-то холодное и острое.
Мария с трудом разлепила веки.
Брат стоял перед ней. Такой же, как и всегда — угрюмый, невесёлый.
А чуть ниже вырисовывалось матовое лезвие ножа.
Она не видела, как он снял с неё платье, тихо чертыхнувшись тогда, когда туго завязанный узелок не хотел поддаваться.
И то, как он раздвинул её отяжелевшие ноги, она тоже не видела.
И то, как он расстёгивал брюки дрожащими пальцами.
Послесловие. Миниатюра номер одиннадцать: «Сказка о человеке-без-лица».
Истину вам говорю — он не умер, нет, не умер.
Никогда не подойдёт к нему смерть, не тронет его за плечо и не вцепится в горло — мала она ростом и немощна, а он высок и силён, и не сможет она дотянуться до его шеи, и не сможет заглянуть в отсутствующий лик, и не почувствует медленно холодеющее дыхание на своих ладонях — вернётся ни с чем, с трудом волочась по жёсткой, как краюшка хлеба, земле, и петляя меж раз за разом повторяющихся стен кладбищенского лабиринта.
Он остался в своих владения и теперь не может уйти оттуда.
Он стоит возле колодца и смотрит в его тёмное чрево.
Он прячется от разновеликих живых глаз, следящих за каждым его шагом.
Он отворачивается от чадящего костра и проглатывает его горчащий, удушающий дым.
Не родился ещё тот, кто мог бы погасить костёр, — а если и придёт этот человек когда-нибудь в затерянное во времени место, если и перешагнёт незримую границу владений человеческих и владений леса, если нарушит его незыблемую, возложенную на жертвенник тишину, то исполнит он, безликий, то, что было уготовано ему с тех пор, когда звериные клыки вонзились в податливые детские тела, то отрубит он, неспящий, руки и ноги заблудшего человека, то с хрустом выдернет он, лишённый кожи, позвоночник из разорванного на две половины туловища.
Тот, освободившийся от бремени лица и имени, скрывается на самом дне тумана и протягивает к поверхности длинные тощие руки — но никогда ему не выбраться из глубины, не обрести новые глаза и не прикрыть обнажённую белоснежную мякоть лица новой кожей.
Видите — выползает из пасти множество упругих кольчатых червей?
Видите — на дне колодца чавкает густая, тяжёлая масса, порождённая ядовитым дымом и медленным процессом гниения тела девы Марии?
Даже она, прекрасноволосая и отощавшая, не узнала, что такое жизнь-без-смерти и вечная смерть, лишённая жизни — даже она, потерявшая дыхание и зияющая никогда не зараставшей раной, не смогла открыть глаза и разрушить строго очерченные границы замыкающегося в самом себе лесного массива.
Даже она умерла — а он остался проживать упущенное ею время.
Да, правду говорили его матери десять растерзанных детей, и не было ни капли лжи в их шёпоте — и не было ни капли лжи в изнанке забытых могил.
Посмотрите, как быстро умирают те, кто ненароком преградил ему замыкающийся в круг путь, как трещит их кожа и лопаются от натуги мышцы, как вываливается из ничем не защищённого брюха продолжающая кровоточить гниль и как проникает в тёплую массу с корнем выкорчеванной плоти его длинный ленточный язык.
Посмотрите и ответьте мне: видит ли он то, как искажаются немым криком лица?
Как набухают дёсны, выталкивая из лунок почерневшие зубы?
Как заполняется ротовая полость литром горькой крови?
Как стремительно покрывается белыми язвами откушенный язык?
Лучше, во сто крат лучше подвергаться распаду, ощущая неподвижность и редкие всполохи тумана, чем чувствовать, как неотвратимо приближается завершение земной жизни — не так ли?
Человек, подобный ему, ещё не появился — и вряд ли появится когда-нибудь.
Лес не порождает дважды человеческую оболочку для своих слуг — и не раздваивается единый безликий образ, расползаясь по двум различным телам.
...Человек проникает во все уголки этого запыленного, затерянного в старом чулане и давным-давно брошенного мира, копошится, судорожно счищает со своего обездвиженного туловища, прикованного громоздкими цепями к земле, налипшие паутину и пыль, с трудом раскрывает поражённые инфекцией глаза, чувствуя, как с негромким хлюпаньем растягивается свежий, полужидкий гной, и срывая плотные, затвердевшие слизистые покровы с век — сокращаются мышцы, дрожит на тонкой, неокрепшей шее распухшая голова, и первые звуки постепенно нарастающего голоса вытекают из охрипшего от долгого, протяжного крика горла, растекаясь по земле клейкой прозрачной жидкостью.
Он повсюду.
Нечто человеческое повсюду.
Его дыхание заражает воздух.
Его нечистоты принимают в себя реки.
Его неровный ритм сердца выстукивают дребезжащие клавиши.
Его потоки крови вырисовываются нестройными чёрно-белыми помехами.
Чёрный цвет его внутренностей обретает вид чужой пролитой крови.
Белый цвет его кожи растворяет ногти и волосы.
Волосы девы Марии тлеют на дне оврага.
На дне оврага плещется нестареющий туман.
Жил-был на свете мальчик. И однажды приснился ему кошмар.
И вот мальчик вырос, и вот стал он убивать детей.
И вот потерял он своё лицо.
Эй, человек, я расскажу тебе ещё одну тайну. Храни же её свято и не выдавай никому. Не произноси её вслух и постарайся забыть о ней через десять дней после того, как впервые услышишь. Вот она:
- На том мальчике никогда не было лица.
Ключевые слова: Лес дети туман убийство авторская история избранное