Дуняша
На свете, я вам скажу, мало правды. Мало её, как хорошей соли в голодный год. Иной раз думаешь: вот она, рядом, рукой подать. А протянешь — пустота. Или не пустота, а такое, от чего лучше бы пустота оставалась.Об этом я и хочу. Без прикрас. Без жалости — жалость дело десятое, она не кормит и не спасает.
Было это в деревне, которой уже нет. Сгорела она потом, а до того — вымерла. Люди разбежались, как тараканы от света. Остались те, кому бежать некуда и незачем. Старики. Старухи. Полтора человека на два десятка изб.
И жила в той деревне Марья. Марья Петровна. Шестьдесят лет ей было, а выглядела на все восемьдесят. Лицо — кулак, скулы острые, глаза запавшие, как у старой волчицы, которая уже и зубы стерла, а злость осталась. Но злость та была не на людей — на жизнь. На горькую, сосущую под ложечкой, на эту тяжелую русскую жизнь, где никогда ничего не хватает.
Руки у Марьи — натруженные. Пальцы кривые, в синих жилах, ногти обломаны. Но чистые. Это я запомнил: грязи под ногтями нет. При всей бедности — достоинство. Гордость. Или привычка — не знаю. Может, и то и другое.
Одевалась она в тряпки. Юбка из мешковины, кофта застиранная, катанки драные. Платок всё время новый — синий с цветочками, его по праздникам. По будням — чёрный, как земля.
И была у Марьи коза.
Дуняша.
Вот тут, господа честные, начинается то, во что вы не поверите. И правильно сделаете. Я бы сам не поверил, кабы не видел своими глазами.
Коза как коза. Белая, с рыжими пятнами, рожки небольшие, бородка клинышком. Глаза жёлтые, зрачок узкий, как щель. Умные глаза. Я не знаю, что вы думаете про животных, а я видал собак умнее иных людей, и лошадей — даже умнее. Но коза… коза была другая. Она не слушалась — она понимала. Чувствуете разницу?
Когда Марья выходила на крыльцо, Дуняша бросала всё — траву, воду, сон — и шла к ней. Не бежала, не скакала. Шла, ступая осторожно, будто боялась спугнуть хозяйкино настроение. Подходила, тыкалась мордой в ладонь — и замирала. Стояла. Дышала. И Марья стояла, гладила её по голове, и что-то такое было в их молчании, отчего у меня, здорового мужика, щипало в носу.
— Дуняшенька, — говорила Марья, — плохи наши дела, доченька. Совсем плохи.
А коза смотрела. Ничего не отвечала, понятно. Но смотрела так, что я бы на месте Марьи побоялся врать. Потому что глаз этот — жёлтый, звериный — он правду видит. Всю правду. До самого дна.
Жили они бедно. Не как мы с вами понимаем бедно — без айфонов, без мяса по вторникам. Нет. Бедно — это когда последний сухарь делишь пополам и всё равно каждый думает о другом. Бедно — это когда печь топится пучками соломы, потому что дров нет и не предвидится. Бедно — это когда за окнами зима, в щелях свистит, а ты сидишь в тулупе и не знаешь, доживёшь ли до утра.
Дом у Марьи разваливался. Печка чёрная, дымила немилосердно, труба накренилась, словно пьяный мужик. Пол в сенях провалился — дыра прикрыта фанерой, чтоб ногу не сломать. Окна глядели мутными стёклами, свет едва пробивался. Пахло в доме кислым, прелым, и ещё — козой. Теплом. Жизнью.
Молоко у Дуняши было. Не много, но было. Марья доила по утрам, разбавляла водой, чтоб хватало дольше. Творог делала, сыр — какой там сыр, так, белую массу, но на хлеб мазать можно. Этим вот и питалась. А дни тянулись один за другим, и особо ничего радостного не предвиделось .....
А потом пришёл голод.
Голод не приходит внезапно, как думают сытые. Он приходит как гость, который давно стоял за порогом и ждал. Сначала — автолавка перестала приезжать. Потом — хлеб кончился. Потом — крупа. Марья ещё варила картошку — вялую, проросшую, горьковатую на вкус. Съедала миску, а через час опять хотелось, так, что к горлу подкатывало, и сосало под ложечкой, и темнело в глазах.
Она худела. Быстро, страшно. Лицо стало как у покойницы, скулы лезли наружу, глаза выцвели, кожа пожелтела. Руки тряслись. Однажды я видел, как она вышла во двор, постояла, схватилась за косяк — и осела. Села прямо на землю, как подкошенная. Дуняша тут как тут — подошла, лизнула в щеку. Марья обняла её за шею, прижалась к тёплому боку — и завыла. Тихо, надрывно, так, что у меня сердце перевернулось.
— Дуняшенька, — шептала она, — что же это? Я умирать буду, родная моя, я без еды не выживу. А ты… а ты… как же ты?
И тут я увидел такое, что до сих пор не знаю, как объяснить. Дуняша отстранилась, посмотрела на Марью. Долго смотрела. И потом — сама, без всякой команды, легла на землю у её ног. Легла, подвернув ноги, как корова, когда её ведут на убой. Голову положила на лапы и закрыла глаза.
— Не надо, — закричала Марья. — Не надо, Дуняша! Я не хочу, не для того я тебя вырастила, не для того!
И она била себя в грудь кулаками, как мужик на похоронах. А коза лежала.
Так они и сидели до вечера — старуха, обхватив козью шею, и коза, подставившая себя. Не знаю, что там было у них внутри. Может, разговор без слов. Может, прощание. Может, договор.
На следующий день Марья взяла нож.
Я этого не видел. Слава богу. Но рассказывали соседи, что всю ночь перед тем из избы слышался голос — не то молитва, не то плач, не то сказка, которую мать читает уснувшему ребёнку. Марья говорила с Дуняшей. Напоминала, как та родилась весной, мокренькая, на тонких ножках, как она выходила её, поила из соски, грела у печи. Как Дуняша выросла, как гуляли по лугу, как она, Марья, рассказывала ей всё — про мужа покойного, про детей, что уехали и забыли, про старость свою горькую.
А коза слушала.
И молчала.
Утром Марья зарезала Дуняшу. Говорят, одним ударом — научилась за жизнь, знала, куда бить. Говорят, коза не кричала. Не брыкалась. Только вздохнула — глубоко, по-человечески — и всё.
Мясо тушили два дня. Марья не спала, не ела — только смотрела на огонь и плакала. Потом всё же поела. Сидела за столом одна, в пустой избе, жевала, давилась и шептала:
— Прости, Дуняшенька, прости, родная моя. Не могу я иначе. Умру — кто тебя кормить будет? Кто приласкает? Одна ты пропадёшь…
Она ела две недели. Почти всё съела. Кости собрала в мешок — зачем? Не знаю. Может, хоронить потом. А может — чтоб рядом были. Шкуру содрала. Сама, кривыми руками, вся в крови, но сделала. Шерсть вычесала, спряла — получились нитки мягкие, кремовые. Связала кофту. Маленькую, изящную — для внучки, которую никогда не видела.
И стала после этого сама не своя.
Сначала по ночам видела во сне Дуняшу. Коза стояла посреди избы, живая, целая — и смотрела. Марья просыпалась, вскакивала, бежала в хлев — а там пусто, только солома на полу, да запах козий, тёплый, живой, до слёз знакомый.
— Дуняшенька! — кричала она в темноту. — Дуняшенька, отзовись!
Никто не отзывался.
Потом видения начались днём. Мелькнёт белое за окном — Марья бежит, а там ветка качается. Поскребётся в дверь — откроет — никого. Но на пороге — волоски. Белые. С рыжиной. Дуняшины.
Марья подбирала их, складывала в платочек, целовала.
А потом — самое страшное. Она начала слышать голос. Тот самый, Дуняшин — не голос, конечно, коза не говорит, но она как-то, знаете, внутрь себя говорила. Вот и этот — не звук, а чувство. Толчок в груди. И смысл: «Зачем ты меня съела, мама? Разве я не была тебе дочкой?»
Марья не выдержала.
Однажды утром она взяла ту самую кофту — из козьей шерсти, кремовую, пушистую. Причесалась. Платок синий повязала — праздничный. И пошла в хлев.
Там, где раньше Дуняша лежала, стояла скамейка. А над ней — перекладина. Марья принесла верёвку. Ту самую, которой когда-то привязывала козу, чтоб не убежала.
Потом говорят: встала на скамейку, перекрестилась, всхлипнула — и шагнула.
А в руках держала кофточку вязаную. Детскую. Маленькую такую — для той самой внучки, которой нет и не будет. И на кофточке — вышито: «Дуняша».
Вот так.
Родственники приехали через три дня. Сын с женой, с дочкой. Внучка, между прочим, тоже Дуня, Дуняша маленькая — смешно, правда?
Приехали — а мать висит. Лицо спокойное, чистое, волосы прибраны. И в руках — кофточка. Сын сказал: «Психованная была». Жена сказала: «Хоронить надо». Внучка спросила: «А почему бабушка не дышит?»
Ей никто не ответил.
Закопали кое-как, бутылку выпили, разъехались. А через неделю вернулись — дом прибрать, документы оформить. Деньги нужны, знаете ли. Пенсия маленькая, а тут — дом, земля, почти даром.
Поселились.
И вот тут, я вам скажу, началось то, что мы называем страшным. Не выдумки, не бредни пьяных баб — чистая правда, которую я слышал от самого мужика, сына того, и он клялся на кресте.
Первая ночь прошла тихо. Только сыну приснилась мать — сидит на крыльце, гладит невидимую козу и плачет. Он проснулся — и услышал, как за стеной кто-то скребётся. Цок-цок-цок.
Мыши, решил. Уснул.
На вторую ночь жена проснулась от крика. Муж кричал во сне: «Мама, не надо, не режь! Не надо, Дуняша, беги!» Она его разбудила, а он глаза открытые держит, смотрит в угол, где темно, и шепчет: «Там коза. Белая. Глаза жёлтые. Она смотрит на меня».
Жена зажгла свет — никого. Но на полу — шерсть. Белая. С рыжиной.
На третью ночь они услышали блеяние. Снаружи, со стороны хлева. Тонкое, жалобное, почти человеческое — не как коза, а как баба, которая плачет и причитает. Они вышли во двор. Хлев открыт, хотя сын запирал его на засов. Внутри — темно, холодно. И запах. Тот самый — козий, тёплый, сладковатый.
Никого.
А на перекладине, где мать повесилась, — висит верёвка. Новая. Сын сорвал её, выкинул за ограду. Вернулся — верёвка на месте. И на ней — волоски.
На четвёртую ночь они не спали. Сидели на кухне, пили чай, ждали рассвета. И в два часа ночи — это внучка маленькая запомнила, она теперь взрослая, рассказывала мне — дверь в сени отворилась сама собой. И вошла коза. Белая, мокрая, пар от неё идёт — хотя ночь была сухая и тёплая. Коза прошла по избе, остановилась у печки, где когда-то варили мясо. И заплакала.
Коза плакала. Я не знаю, как это объяснить. Слёзы текли из жёлтых глаз, капали на пол, и на том месте, куда падала слеза, пол начинал гнить — прямо на глазах, доска чернела, проваливалась, и оттуда пахло гнилью и чем-то сладким.
Внучка закричала. Коза посмотрела на неё — и исчезла. Просто — раз, и нет.
На утро они уехали. Сын хотел продать дом, но никто не брал — слухи уже пошли. И только через полгода нашёлся дурак, приезжий из города, который не верил в чертей. Он купил дом за бесценок, переехал с женой, а через месяц продал за три копейки — сказал, что не может там спать, потому что кто-то по ночам в хлеву блеет и женщина плачет: «Дуняшенька, прости меня, Дуняшенька».
Кому продал — не знаю. И знать не хочу. Потому что, я вам так скажу: есть вещи, которые лучше обходить стороной. Любовь, которую сожрали, — она не умирает. И коза, которую съел единственный человек на свете, который тебя любил, — она помнит.
И по ночам приходит.
Вот и вся история.
Вы, конечно, не поверите. И правильно. Я б тоже не поверил, кабы не видел ту кофту — кремовую, пушистую, из козьей шерсти. Висела на стуле в избе, когда я туда зашёл через месяц после того, как уехали родственники. Я её в руках подержал — тёплая, мягкая, пахнет чем-то далёким, деревенским, забытым.
И мне показалось — или нет, не показалось — из кофты кто-то вздохнул. Тихо, устало, по-козьи. И затих.
Я положил кофту на место и вышел. На пороге оглянулся — показалось, что в углу кто-то стоит. Белое такое. С жёлтыми глазами.
Может, показалось.
А может, и нет.
Новость отредактировал Летяга - Сегодня, 10:29
Причина: Стилистика автора сохранена
Ключевые слова: Бабка коза голод авторская история