Проклятая поляна
Я эту ночь никогда не забуду. Хоть тресни. Хоть головой об стенку бей — а память моя, сука такая, всё в деталях проявит, как плёнку. Сижу сейчас на кухне, чай стынет, а перед глазами — огонь костра, морда Генкина в бушлате и тот... этот.Дело было под Смоленском. Деревня Зобищи, если вы искать умеете — ищите, не найдёте. Сгорела она. Не в войну, а в девяностом, когда я ещё в памперсах ползал. А мы туда по грибы поехали — на машине, на старой «Ниве», у которой дверь сзади не закрывалась, и мы её верёвкой приматывали. Генка, шурин мой, за рулём. Трезвый, представьте себе. Трезвее некуда.
И заблудились.
Кто бы сомневался.
Сначала потеряли дорогу, потом тропу, потом вообще понятие твёрдой поверхности. Лес стал как вата: шаг делаешь — нога тонет, вытаскиваешь — а сапог мокрый и будто кто-то его снизу лизнул. Я тогда ещё подумал: «Лизанул, бля». И посмеялся. Идиот.
Вот сижу я у костра часам к двум ночи. Генка храпит — так, что листья на берёзах дрожат. У меня кружка алюминиевая, чай в ней — чёрный, как смола, и горький. Заварки насыпали от души, сахара нет, печенье размокло ещё днём. Я пью и думаю: «Ну и жизнь. Ну и приключения. Дома жена бы сейчас котлеты жарила, а я тут, как бездомный, из кружки пью, и где-то рядом медведь... или не медведь».
И тут я замечаю, что костёр ведёт себя странно. Тянется в одну сторону, будто его кто-то втягивает в себя. Без ветра. Слышишь? БЕЗ ВЕТРА. А меня по спине уже побежало — знаете, когда волосы на загривке не просто встают, а ОТДЕЛЬНО ЖИТЬ НАЧИНАЮТ, дёргаются, как червяки.
Я поворачиваю голову медленно. Потому что в ужастиках всегда быстро поворачиваются — ну так они и помирают первыми.
Рядом, на бревне, которое мы с Генкой с трудом прикатили, сидит мужик.
Сидит и смотрит на огонь.
Я его раньше не видел — сто процентов. Такого не забудешь. Лицо рябое, нос картошкой, усы редкие, как у кота бродячего. На нём телогрейка ватная, дырявая, из дыр вата лезет клочьями — серая, будто мышиная шерсть. Под телогрейкой — не пойми что: то ли тельняшка, то ли грязная нательная рубаха. Сапоги кирзовые: один шнурок белый, другой чёрный, и оба завязаны узлами — кое-как, на скорую руку, видать, уж не до жиру.
Самое страшное — глаза. Водянистые, выцветшие, как весенний лёд. Смотрят, а в них — ничего. Пусто. И будто изнутри светится что-то тусклое, как перегоревшая лампочка.
— Добрый вечер, — говорит он. Голос — как скрип несмазанной двери. Спокойный. Даже вежливый. — Не помешаю?
Я хотел ответить, но горло свело. Сижу, хлопаю ртом, как рыба на песке. Кружка в руке дрожит — чай расплёскивается.
Мужик молча ждёт. Терпеливо так. Как будто ему некуда спешить. Как будто ему уже никогда и никуда не надо спешить.
— Ты кто? — выдавливаю я наконец. Голос — как веник сухой: хриплый, чужой.
— А местный я, — отвечает мужик и улыбается. — Покойницкий.
Я даже не испугался. Честно. Потому что испуг — это когда ты не веришь. А я в этот момент поверил сразу. Всё встало на свои места: и костёр, и сырость не по сезону, и запах.
Запах я почуял только сейчас. Раньше просто слышал «лес пахнет», а теперь в этом лесу отдельно, жирно таким — сладковатым, тошнотворным. Знаете, чем пахнет морг, когда туда привозят того, кто пролежал в воде неделю? Вот примерно так. Только ещё и землёй, прелым листом, чернозёмом — свежим, как на огороде после дождя.
— Ты... — начинаю и замолкаю.
— Ты не бойся, — перебивает он. — Бояться здесь нечего. Всё, что надо бояться, вы уже принесли с собой.
Я не понял, но переспрашивать побоялся.
Генка всхрапнул. Мужик глянул на него — и головой покачал.
— Твой, что ли? — спрашивает.
— Шурин, — говорю.
— Жалко, — вздыхает мужик. — Хороший ведь мужик был. Правда, сам не знал, что хороший.
— Слушай, — говорю, а у самого зубы выбивают дробь, такую, что язык прикусываю. — Ты скажи прямо: чего тебе надо? Ты — нежить, правильно? Чего припёрся? Душу мою, что ли, забрать?
Мужик смотрит на меня, потом на костёр, потом опять на меня. Ухмыляется. Ухмылка у него — щель кривая, в ней зубов почти нет, одни коричневые пеньки.
— Душу? — переспрашивает. — Зачем мне твоя душа? Она ж даже не твоя. Ты её у кого-то взял напрокат и забыл вернуть. — Он достаёт из кармана телогрейки кисет, махорку, бумажку. Сворачивает цигарку — пальцами кривыми, синими, будто обмороженными. Прикуривает от уголька — уголь в руку берёт, голой рукой. И затягивается.
Дыма нет. Вообще. Он просто губы сжимает, щёки втягивает — а изо рта ничего не выходит. Абсолютно.
— Мне скучно, — говорит он, выпуская невидимый дым. — Слышишь? Сто сорок лет здесь скучаю. В сорок пятом я, конечно, чуть не ушёл — там весело было, немцы, взрывы, кони дохлые, всё такое. А потом опять тишина. Лес, грибы, черви. Ни телевизора, ни баб, ни выпить. Одно горе.
— Сто сорок лет? — переспрашиваю. — Так ты дореволюционный?
— А ты внимательный, — кивает мужик. — Я в восемьсот семьдесят пятом помер. В этой самой деревне. Она тогда ещё не сгорела, нормальная деревня была. Меня Любка утопила. Жена. В бочке с капустой.
Я молчу. Потому что сказать нечего. Зачем человека — в бочку с капустой? Из-за чего?
— Из-за самогона, — отвечает мужик на мой незаданный вопрос. — Я пил, грешен. И не просто пил — я рассол этот капустный по ночам хлебал. Она закваску поставит на зиму — а я за неделю всё вычерпываю. Она терпела, терпела... а потом налила в бочку кипятку, дождалась, когда я под вечер пьяный приду — и меня туда, головой вперёд.
Я сглотнул. Горло пересохло, хотя чай стоял рядом. Пить не мог.
— И что, — спрашиваю, — никто не искал?
— Никто, — усмехается покойник. — Потому что я и правда запивал, грешен. Ну, думали, ушёл куда, помер по-честному. А она, Любка, через год за председателя вышла, потом в город уехала, потом... потом и сама померла. А меня так и не откопали.
Он замолчал. Костёр трещал, Генка заворочался, потом снова затих. Слышно было, как где-то далеко ухает филин — ровно, как метроном.
— Зачем ты мне это рассказываешь? — спрашиваю. — И зачем ты вообще пришёл?
Покойник пожевал губами. Потом нагнулся ко мне — ближе, чем я хотел. Я ощутил его холод. Не как от льда — лёд это сухое, а это было мокрое, вязкое, как сквозняк из подвала, где стоит открытая бочка с тухлой водой.
— Вы завтра пойдёте на юг, — сказал он шёпотом. — Я знаю. Потому что вы все так делаете. Я говорю «не ходи», а вы думаете — «вот старый хрен, врёт, надо наоборот». И идёте.
— А ты мне не говорил не ходить! — возражаю я.
— Вот видишь, — удовлетворённо кивает он. — Уже защищаешься. Значит — пойдёте.
Он встал. Телогрейка его заскрипела, будто кожаная, а она ж ватная. Суставы хрустнули — сухо, громко. Он мотнул головой, будто отгоняя муху. Потом посмотрел наверх — на небо сквозь кроны, там ни одной звезды, одна чернота.
— А на поляне той, — сказал он, уже отходя в темноту, — пальцы из земли торчат. Человечьи. Мёртвые, а шевелятся. На них грибы растут — жёлтенькие, красивые. Съешь — и сам такой станешь.
— Погоди! — Я вскочил. — Куда идти? Какая поляна? Ты скажи — как нам выйти?!
Он уже почти пропал. Только белый шнурок мелькнул в темноте — и голос, удаляющийся:
— А никуда. Вы уже пришли.
Я стоял, трясясь, минуту. Две. Потом опустился на бревно. Потрогал бревно рукой — влажное, холодное. На том месте, где он сидел, — небольшая вмятина, и в ней вода. Вода стоячая, с ржавым отливом. Я убрал руку и вытер её о штаны.
Генка проснулся под утро.
— Ты чего не спишь? — спрашивает, зевая.
— С покойником разговаривал, — отвечаю.
— Ага, — говорит Генка. — У тебя глюки от голодухи. — И снова засыпает.
А утром я собрал рюкзак. И пошёл.
Куда? Вы думаете — на север? Нет. Я не дурак. Я знаю, что покойники — они врать не умеют. Они могут не договаривать, могут запутывать, но врать — нет. Потому что врать — это для живых, у кого есть будущее. А у них будущего нет.
Поэтому когда он сказал «вы пойдёте на юг», я понял: на юг идти нельзя. Надо на север.
Мы пошли на юг.
Потому что я подумал: «А вдруг он рассчитывает, что я так подумаю? Вдруг он специально сказал про юг, чтобы я подумал "надо на север", а на самом деле надо на юг?»
В общем, мы пошли на юг.
Через три часа я стоял на поляне.
Чёрная земля, жирная, масляная. Ни травинки. Ни цветочка. И — пальцы. Тонкие, белые, длинные, как у пианиста. Торчат из земли вверх. Шевелятся. Медленно так, по-хозяйски, будто воздух пробуют.
На каждом пальце — гриб. Жёлтый, с юбочкой. Красивый. Идеальный. Ни червячка, ни пятнышка.
Я сделал шаг.
Нога провалилась по щиколотку — мягко, как в масло. Земля не отпускала. Я дёрнулся — не вытащить. Генка схватил меня за руку, потянул — и сам встал другой ногой на поляну.
Мы завязли оба.
— Твою мать! — заорал Генка.
Пальцы под землёй зашевелились быстрее. Я чувствовал, как они обхватывают мою ногу — холодные, скользкие. Как змеи. Как черви. Как...
Генка рванулся, потерял ботинок — тот ушёл в землю с хлюпающим звуком, будто кто-то сглотнул. Я ухватился за корягу, торчащую с краю, подтянулся, вывалился на твёрдую землю. За мной — Генка, босиком, весь чёрный от грязи по колено.
Мы бежали три часа. Не останавливаясь. Сквозь лес, в котором ветки били по лицу, кусты рвали одежду, корни ставили подножки. Бежали, пока лёгкие не загорелись, пока в боку не закололо так, что я думал — всё, кишка лопнула.
Выбрались к машине к вечеру.
Генка молча сел за руль. Я молча сел рядом.
Трое суток я не просыпался. Спал как убитый. Жена говорила — ворочался, кричал, шептал что-то про капусту и про бочку.
Когда проснулся — пошёл в душ. Вода была тёплая, даже горячая. Я стоял, смотрел на свои ноги. Между пальцев — чёрная полоска. Вроде грязь, а не отмывается. Я тёр мочалкой, тёр щёткой — без толку.
Через неделю из этой полоски вылез корешок. Тоненький, беленький.
Я его вырвал пинцетом. Кровь не шла — только сукровица, желтоватая, сладковатая.
Генку похоронили вчера. Говорят, инфаркт.
Перед смертью он соседу сказал: «Там грибы. Жёлтые такие. И пальцы. Они шепчут».
Я на похороны не пошёл. Сижу на кухне. Пью холодный чай.
Под ногтем на левой ноге — снова желтеет что-то.
Растёт.
Новость отредактировал Летяга - Сегодня, 09:03
Причина: Стилистика автора сохранена
Ключевые слова: Лес мужик предупреждение поляна грибы авторская история