Богомолица

Я эту историю никому не рассказывал. Срамиться боялся. Потому что мы — люди простые, нам бы свечку поставить, Евангелие поцеловать — и ладно. А тут такое, от чего у попа волосы дыбом встали, а он, между прочим, сам чертей из солдата выгонял на моей памяти. Выгонял — и ничего, только кадилом махал. А тут — руками развёл и ушёл.

Дело было в девяносто седьмом. Или в девяносто восьмом — время тогда замутилось, потому что голод, холера, и царя ещё не видно, а уже будто зверь какой по земле прошёл. Я тогда на Полянке дворником служил, у купца Красильникова, дом двадцать три — помните? Сейчас там коммуналки, а тогда — две печи голландских, конюшня, флигель для прислуги.

И привезли к нам в этот флигель бабу.

Не то чтобы привезли — сама пришла. Из Вязьмы, говорили, пешком, босая, в одном платье, а за околицей ноябрь, слякоть, ветер такой, что собак срывает с цепей. Пришла — и бух на колени перед воротами. Стучит лбом в доски и всё шепчет. Я вышел, посветил фонарём. Гляжу — лицо белое, глаза закрыты, из губ пар валит не белый — сизый, как пепел из папиросы. А на лбу — шишка с куриное яйцо, с кровью.

— Ты кто? — спрашиваю.

— Богомолица, — говорит. — Чёрная. Мне бы у вас угол, где темнее. И чтоб ни одной иконы в комнате.

Я перекрестился, конечно. А она как засмеётся — тихо, сухо, будто каштаны в печи лопаются.

— Не бойся, Фёдор Степаныч, — говорит. — Я зла не приношу. Я добро ношу. Только добро моё — не для всех.

Удивился тут я. Откуда она знает, как меня звать? Я посветил на ноги — а ног нет. То есть есть, конечно, но ступни — чёрные, мёртвые, как головёшки. И стоит она на них, а сама не опирается — висит будто. Чудо.

Впустил. Дал ей флигель, где Аграфена раньше жила, пока не померла. Печь там сырая, углы плесневелые, пахнет мышами. Ей — хоть бы что. Разделась, сняла платье, осталась в одной рубахе — худющая, рёбра наружу, а кожа синяя, с разводами. Легла на голые доски, под голову — кирпич, укрылась тряпкой и заснула. Сразу.

Ну, я к купцу. Купец — мужик умный, но богобоязненный, сказал: «Приюти. Чем чёрт не шутит, может, правда богомолица. А если нет — выгоним».

Только не выгнали.

Потому что с первого же дня пошли чудеса.

Не такие, как в житиях — там от мощей исцеление. Здесь — другое. Я как вошёл к ней утром — стою на пороге, а в комнате темно, даже солнце не пробивает. И звенит. Медленно так, густо, как будто кто-то на сковороде угли перебирает. А она сидит в углу, на том самом кирпиче, и вяжет. Спицы — берёзовые, длинные. Пряжа — чёрная, как зола, сама из себя вьётся, не из клубка, а из пальцев прямо — тянется, сучится, и она её вяжет. Глаза закрыты. Губы шевелятся.

— Что вяжешь, матушка? — спросил я.

— Покров тёмный, — отвечает. — для того, кто придёт меня забирать.

Я не стал спрашивать, кто. Вышел и перекрестился на церковь Николы в Кузнецах. Не помогло. Потому что после этого я стал видеть сны.

Первая ночь — стоит баба на пороге моего чулана, голая, волосы по плечам, и просит: «Дай мне петлю. Верёвку. Лучше — шерстяную». Я просыпаюсь, весь в поту. Выхожу на двор — луна, тихо. А из флигеля — песня. Тонкая, как нитка. Слова непонятные, будто не по-русски, а всё равно знаешь, о чём: о земле сырой, о корнях, о том, как мёртвые под полом шевелятся и радуются, когда их поминают без креста.

Вторая ночь — Аграфена покойница приснилась. Я её застал — она при купце ещё померла, от рака, мучилась страшно. И вот стоит она, молодая, здоровая, руки в боки:

— Ты, Федя, не бойся чёрной. Она меня отпела. По-своему, по-лесному. И теперь мне тепло. А у вас — холодно. Потому что ваши попы только в книгах читают, а душой не чуют.

Проснулся — и к богомолице. Сидит на том же месте, вяжет. Платок уже большой, с ладонь, а узор — не кресты, не цветочки — ветки. Корявые, узловатые, будто из-под земли лезут. А в середине — глаз. Маленький, жёлтый. И этот глаз на меня смотрит.

— Кто ты? — спрашиваю.

— А ты ещё не понял? — улыбается. — Я ведьма. Чёрная ведьма. Только не такая, как в сказках. Я та, которая молится. Не вашим святым — тем, кто старше. Земле. Воде. Огню . Воздуху .

— Зачем же ты тогда к нам пришла? — спрашиваю.

— А затем, — говорит, — что ваши святые — мои родственники. Только вы их залакировали, в оклады загнали, а они живые были. Такие же, как я: босые, голодные. Их за веру гнали, меня за веру — нет. Потому что мою веру не гонят, её не видят. Она как плесень — растёт в темноте и кормит тех, кто забыт.

И заплакала. И в этот момент как-то нехорошо стало у меня на душе .

Я ушёл.

Через неделю в флигель зашёл отец Михаил.Не звали, сам пришёл — почуял, говорит. Вошёл, покадил, прочитал «Да воскреснет Бог». А богомолица сидит, вяжет. И на него — ноль внимания. Только платок уже большой, с полстола, и глаз в середине живой — моргает. Отец Михаил как увидел этот глаз — так и сел на табурет. Молчал долго. Потом говорит:

— Откуда у тебя это?

— Изнутри, — говорит богомолица. — Я четыре года в земле лежала, в сырой, по самый подбородок. Старец меня закопал, чтоб гордыню сбить. А я там с корнями сроднилась. И увидела такое, чего вы, батюшка, и во сне не видали.

— И что же ты видела? — спросил отец Михаил — и голос у него сел, заскрипел, как несмазанная дверь.

— А видела я, — говорит она, — что все вы, батюшка, — мои. Потому что Бог един. Просто одни к Нему через рай идут, а другие — через ад. И ад этот — внутри человека. И я через свой прошла. И теперь меня не остановишь.

Отец Михаил встал, достал из кармана просфору, протянул ей. Она взяла — и просфора в руке засветилась зелёным, как гнилушка в лесу. И запахло не хлебом — дождём, молодыми листьями, прошлогодней травой.

— Святая ты, — сказал отец Михаил. — Или бесноватая. Я не пойму.

— И не поймёшь, — она усмехнулась и завязала последний узел. Платок вдруг свернулся сам собой, стал маленький, как носовой. Она сунула его за пазуху. — Потому что вашей мерой меня не измерить. Я — не святая и не бесноватая. Я — богомолица. Чёрная. Которая молится там, где никто не слышит. И Её — слышат.

После этого разговора она прожила у нас ещё три дня.

На четвёртый — сгорела.

Сама.

Встала ночью, вышла на двор, разделась догола, встала посреди грязи, под дождём, и зажгла себя. Изнутри. Пламя было синее, не горячее — я стоял в двух шагах, и меня не жгло. Только волосы дыбом, и дышать нечем, будто кто-то воздух высосал. Она молилась. Громко так, на всю Полянку:

— Мати сыра земля, прими мою печаль. Развей меня по ветру, по кустам, по оврагам. Пусть из меня крапива вырастет, жгучая, вострая. Пусть каждый, кто сорвёт, вспомнит: и ты когда-нибудь сгоришь, и твоя молитва не спасёт — но сделает тебя чистым. Чистым, как я сейчас.

Пламя стихло. На земле — ни пепла, ни углей. И только на том месте, где стояла, — вмятина, а во вмятине — маленький чёрный платок, сложенный треугольником, и внутри — живой глаз. Который смотрел.

Я подошёл, перекрестился. Глаз моргнул — и закрылся. Платок истлел в пыль за минуту. И пыль эту ветер разнёс по всему Замоскворечью. После этого, говорят, у некоторых людей, особенно у кого сердце болит, крапива во дворах стала расти стеной. И если её сорвать да заварить — любую печаль снимает. Даже самую чёрную. Даже ту, про которую попу не расскажешь.

Вот и вся история.


Новость отредактировал Летяга - Сегодня, 12:27
Причина: Стилистика автора сохранена
Сегодня, 12:27 by VedagorПросмотров: 2Комментарии: 0
0

Ключевые слова: Богомолица флигель платок авторская история

Другие, подобные истории:

Комментарии

Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.