Метафизическое бешенство
У зажиточной петербурженки, владелицы двух доходных домов в шумной Коломне, Катерины Шеломневой на заре двадцатого века родился сын. Мальчик, после появления на свет издавший лишь нечто вроде сдавленного хихиканья (что, казалось бы, невозможно, а посему повергло в бледный ужас румяную повитуху), рожден был своей пышной матерью где-то в деревянном трухлявом домике на Васильевском острове, под метельный вой и молитвенные песнопения. Доносились они из соседней комнатушки, где читали над отдавшей Богу намедни душу повитухиной матерью. Седовласая, сухонькая старушонка с такой заботой была уложена во гробок, что казалось, будто она туда и не положена была, а сама юркнула, как в постель свою.- У-у-у-у… - вьюжит на улице белой. Дома в синюшном, треснувшем окошке жёлты, и желтизна эта, кажется, давит на глаза роженице. Привольная, ухабистая улочка звенит заливисто лошадиными копытами. Белеют, как пух, в домике поминки. Искрится в рюмочках слезою горький первачок. Про покойницу молвят: тихо, вдумчиво.
- Елейная у ей душонка была, елей чистый… Вот как прижмет к сердцу младенчика, испаренного такого, малёхонького, так и засветится вся счастием. И так ей хорошо, - протянула круглолицая бабёнка в синем платочке. Над синим платочком повис распятый Христос, свечка тускло льет свет на скудную снедь в непромытых плошках. От роженицы вышла, тиха, как тень, повитуха Дуня – дочь покойной старухи. Дуня была крепкая баба лет сорока пяти, не толстая, но коренастая, сильная. Нынче с лица ее сошел привычный румянец, и вся фигура ее как-то скуксилась, сникла. Судорожно искали на стене ее глаза распятие. Перепуганно прошептав что-то, Дуня осенила себя крестом и буркнула сидевшим за столом бабам и мужикам:
- Хорошо бывает либо дуракам, либо пьяным, а чаще – пьяным дуракам.
- Так что ж тебе, Дуня, не бывает счастья?
- Он, слышьте, как хохотнет, да вот как хихикнет… Я так и обмерла. И смотрит на меня, аки лукавый. Это от кого ж надо было понести…
- Кто смотрит? Кто хихикнет?
- Дитё этот, барский, - и здесь Дуня, взвизгнув пронзительно, закрыла лицо жилистыми ладонями.
Полупьяные мужички, посмеиваясь, усадили Дуню за стол, и Дуня, выпив, повеселела, забыла про барыню, про дитя ея. Положили в черные сани гробок со старухой и, хмельно-счастливые, покатили хоронить, кружимые разудалой метелью. На могилке почему-то сплясали, спели какие-то песни, и все – так исступленно, будто в последний раз, будто не старухе гнить, а им самим, вот-вот. Но без страха: так, мол, Дунькина мать, Евдокия, велела, в радостях ее хоронить.
- По-бесовски мы бабку схоронили, братцы.
- Так сама хотела, куда нам против ея воли? Чтоб потом за собою всех перетаскала?
- Покойся, Евдокия, с богом. Поминай наше веселие земное…
И поехали ввечеру домой, почему-то угрюмые. Самоварили до утра. Любопытные бабы хаживали в комнатку к разродившейся барыне: поглядеть на хихикавшего младенчика, да только спали и мать, и дитя крепким сном. Дите про всех все спросонья примечал: снилось ему, как он, бестелесный, взмыл над Петроградом и каждую смерть знает в лицо. Видел, как в сером тулупе любопытствует баба, тыча в новорожденное тельце своими грязными пальцами. Так родился в десятом году, зимой, Николенька Шеломнев, предсказавший на своем коротком веку порядка пятидесяти смертей, государственные перевороты и отказавшийся есть после своего дня рождения. В мае восемнадцатого года мальчонка стал совсем плох. Мать плакала:
- Отчего же ты, сынок, не ешь? Ты же умрешь, ты помрешь так, Николенька!
Николенька отвечал ей, что нищие голодают, и ему кушать стыдно, потому что тем кушать нечего. И стыдно ему быть счастливым, когда другие плачут… Врач помочь был не в силах и все спрашивал, не стыдно ли Николеньке жить, ведь не всем довелось спать в теплом доме, под одеялом, на что мальчонка отвечал, что стыдно, очень стыдно, и отметил, что стыдно также быть доктором и умереть от гриппа через неделю, на полу. Больше доктор не появлялся. Когда Николенька узнал о его смерти, ему подумалось: «Стыдно умереть от того, что верил Николеньке. Это он, Николенька, и убил доктора».
Затем, белокурый и тощенький, мальчонка сделал усилие, поднялся и плюнул на висевшую над кроватью икону с Богоматерью, и провалился в сон. Каждую ночь, засыпая, Николенька летал над городом, и казалось ему, что посмертное его бытие будет именно таким: в бесконечных полётах и созерцании, на которое отведут ему целую вечность.
В соседней комнате кто-то, седой и худой, сказал Шеломневой:
- Метафизическое бешенство у дитя. Нездешний он, не мучьте. Не земное у Вити сумасшествие, за-мировое. Пусть умрет себе спокойно, жить его не заставить никак. Бог его простит.
Ночь наступила быстро, но уснуть Николенька не мог долго. Та майская ночь была серой и предвещала хмурое утро, быть может, даже гниловатое в сырости своей. У Николеньки ломит ноги. Будет дождь, и снова придется где-то прятаться, чтобы не слышать грохота железных вен их морщенного домишки. Нутро его, сонный дворик, усеян голубями; мальчику они казались даже не толстыми – жирными, и недоумевал он, что едят они, в голодные, холодные и бедные эти годы? Помнил он, как дворовый кот Тишка, вальяжный и черный, как сажа, ловко душил их лапами и поедал, а порою и бросал где попало, - и радовался его победам пятилетний Николенька, так как голубей терпеть не мог. Как весело танцевали их трупики под его башмачками годка два назад!..
А в то майское утро, серое, как старые их кухонные занавески, Тишка сдох от голода. Тельце его, казалось, после смерти стало еще шире и больше. Опустил смиренно лапки и глядел куда-то в небо желтыми, как морщенного домишки лицо, глазами, будто просил о чем, и клевали его разжиревшие в голодное время голуби. Раздутыми брюшными пузырями с приросшими клювами подпрыгивали они над дохлым пыльным Тишкой, а он отбиваться и не думал, только растянулся на камнях пузом кверху, будто спал…
Николенька опустил занавеску и тихо заплакал. Душило его желание всех голубей, что есть, тотчас передавить; позже захотелось ему выколоть каждой птице глаза, чтоб носились они, еды не видя, и помирали от голода слепыми.
Спаленка была голубая, как утро в феврале. Синева, подернутая золотом свечного света, искрилась теплом, и дышали, будто паром, покрывала. Синяя дымка объяла худенькое тельце, расстелился над белокурой головой молочного цвета туман, и виделся Николеньке сливочного цвета торт; ночь в его лихорадочном сне сменяла утро, одно за другим, а торт на фарфоровом блюде гнил, обрастая мухами и плесенью, сплетавшейся в узоры – угадывались выпученные глаза, сомкнутые губы, горбатый нос и брови: то было лицо покойного врача, где каждая черта состояла из мертвых чьих-то тел. Ухмыляясь, подмигивало оно, глядело тяжело мертвыми глазами, с улыбчивыми утопленниками; протянулась к лицу бронзовая, тяжелая рука, и мялось, морщинилось лицо – чумная рука Медного Всадника вылепила из него дом. Улыбчивые утопленники, подгнивая и разлетаясь на пыль, составили из себя желтую, как померанец, краску: облепили стены, изничтожившись, и стал дом желт.
Мухи объяли гнилую сласть, рвались на крылья и лапки, срастаясь уже чуждыми частями вновь, и так рождались жильцы с тонкими, как мушиные лапки, лицами и пальцами. Они живут, варят супы на душных кухнях, рожают скрюченных детей в пропахших потом спальнях: дети их растут, пьют в забегаловках, идут в министерства, белые аптеки и больницы, хлебают супы и хоронят высохших родителей под молоденьким тополем, на Малой Охте. И вот уж подгнили их родители, мерцают в солнечных апрельских днях, напоенных свежей пахучей зеленью могилы, - вот так и готовы камушки для тротуаров и домов, где не родившиеся еще ступни выпишут свои танцы, пока не придуманные и не модные.
Напуган Николенька – а мертвецы-то хохочут и хохочут, и, кажется – над ним, таким маленьким и беззащитным перед смертью, жизнью, но знающим каждый миг каждого бытия. Вот и комнатку его, такую синюю и сказочную, задушила пыль: свечи почти прогорели, полуденный морок стучится в мутное окошко, смеется в нем скисшая желтая улица, а Николенька горько плачет да глядит на себя в мутное зеркало: съежился, белый, как порченный бумажный лист; изрыто морщинами лицо, и горб, будто каменный, давит на хилую спину.
Распахнулись облупившиеся двери его комнатушки, и в черной тени с белым лицом он завидел монаха: нарочито затопав, громадный, он втиснулся, пригнув голову, в запыленную синеву Николенькиной фарфоровой комнатки; показалось Николеньке, что комнатка треснула, болезненно взвизгнув, и разбилась. Видел он, как полетело на деревянный голый пол блюдце из синего его детства, изрезав осколками солдатиков.
- Сколько можно, Коля? Мамаша уж заждалась, под топольком-то тебе стелет. Не твоя это квартирка нынче, не твоя, ее сейчас опишут, – вздохнула черная тень, потрепав мальчика за кудри, - но ты не тужи, Николай Петрович, все обустроится…
Рассыпалась фарфоровая синь, упала во вновь забурлившие невские воды с увядшими отражениями; одно из них – золотившееся – взрезало мутные бездны. То было отражение Петропавловской спицы в разбитой Неве. Сгинул шпиль, уплыв в туманный морок.
Солнечный купол Исаакия оделся фосфорической луною, простирая сияние к растянутому позвоночнику проспекта. За дремлющей Мойкой, на Екатерининском канале, скалится четверка львов, испещренных язвами.
Никого нет. Фонари давно умерли.
И Николенька пробудился от бредового сна о Петербурге. Перед слабыми глазами с тусклым взором возникла мать, утиравшая каким-то тряпьем пот с холодного, мертвеющего лба. Что-то бормотал рядом черный и длинный, как тень спицы, монах. Вдруг над Невой, которую Николенька в предсмертной горячке завидел где-то перед собою, взошло небывалое солнце, тени растаяли, и, засмеявшись, Николенька умер. Лицо его, светлое, нежное, как речной туман, было счастливо, и показалось опустевшей матери гораздо более живым, нежели оно было.
Николеньку хоронили на рассвете – мать, гробовщик да священник. Пели птицы, утро было тихо, светло. Шеломнева ушла в веру, по счастливой случайности уцелела до зимы сорок второго года, во время которой работала в морге, устроенном в Спасе-на-Крови, на Екатерининском канале. Тихой осенней ночью в сорок шестом, уже старухой, вспоминая своего нездешнего сына, Шеломнева брела вдоль плескавшего, словно чуть вздыхающего, канала – к Спасу, и неторопливо жевала ржаную краюшку, бормоча:
- Эх, Николенька… Как хорошо, что отмучился ты до этих страшных дней, когда дрожал город, умирая. Да и мать-то твоя почем живая - вот таких, как ты, ела, будь я проклята. Прости меня, Господи, - и заплакали ее блеклые глаза.
Новость отредактировал Melford - 26-07-2014, 20:07
Ключевые слова: Петербург ребенок смерть бешенство авторская история