Хаврошечка

Была у одной бабы дочка. Да не одна — три дочки. Старшую звали Одноглазка, среднюю — Двуглазка, а младшую — Трёхглазка. Только это не имена были, а клички. Потому что мать ихняя, вдова Палашка, дочерей не по имени звала, а по количеству глаз, которые у них, по её мнению, были лишними.

— Ты, Одноглазка, гляди в оба, хоть один и кривой! — орала она.
— Ты, Двуглазка, не моргай, работы невпроворот!
— А ты, Трёхглазка, третьим глазом спи, не до сглаза нам!

Хаврошечка — так звали младшую — была сиротой при живых сёстрах. Её мать не родила, а подобрала. В капусте нашла, в мокрой, гнилой, на огороде, где собаки бродячие гадили. Подобрала, потому что руки в доме нужны были. А душа — не нужна.

Жили они в деревне, которую даже на карте не было. Дороги туда не вели, только тропа, да и та каждый год другой становилась, будто земля под ней дышала и переворачивалась.

Спала Хаврошечка в сенях, на тряпье. Ела то, что сёстры под стол бросят. Работала с утра до ночи: и печь топи, и корову дои, и свиньям месиво вари, и полы скреби, и за детьми соседскими гляди, и за старухой парализованной на том конце улицы приглядывай.

И никто её не жалел.
Потому что жалость в той деревне была как соль — кончилась ещё при царе Горохе.

Сестры её лупили чем попадя: веником, скалкой, разбитым горшком — чем под руку попадёт. Мать — Палашка — в глаза не замечала. А если Хаврошечка пискнет — Палашка говорит: «Не ори, не нанималась. Ты у меня в капусте нашлась, туда и пойдёшь, когда не нужна станешь».

Так и жила Хаврошечка. Тринадцать лет. Ни имени, ни возраста, ни надежды.

Только одна у неё была радость — корова.
Пёстрая, с глазами влажными, с языком шершавым, которым она по ночам лизала Хаврошечкины руки — синие, в цыпках, в ссадинах. И мычала тихо, по-человечески почти: «М-м-м, держись, маленькая. Не век тебе здесь мыкаться».

— Коровушка-матушка, — шептала Хаврошечка, прижимаясь к тёплому боку. — За что они меня так? Что я им сделала?

А корова молчала. Потому что если б она ответила — Хаврошечка бы сошла с ума. Потому что у коров голос не коровий, когда они правду говорят. Он человеческий, только с хрипом. И с того света.

Однажды вечером, когда сёстры ушли на гулянку в соседнюю деревню , а мать Палашка упала пьяная на лавку и захрапела, как трактор, Хаврошечка пробралась в хлев.

Корова лежала на боку. Глаза открытые. Жёлтые. С вертикальными зрачками.

— Что с тобой, матушка? — спросила Хаврошечка.

Корова не мыкнула. Корова заговорила.

— Залезь в меня, — сказала корова.

— Куда? — не поняла Хаврошечка.

— Внутрь. Я разорвана изнутри. Там темно, тепло и ничего не болит. Залезь, девочка. Я умирать буду. Не хочу одна.

Хаврошечка не испугалась. У неё испуг кончился года в четыре, когда мать Палашка в первый раз ударила её головой об угол печи. После этого испуга не осталось. Только пустота. А в пустоте — страх уже не живёт.

Она раздвинула рёбра коровы.

Там, внутри, было тесно. Пахло молоком, кровью и чем-то сладковатым, как от старого мёда, который бродит в подполе. Ни сердца, ни кишок, ни лёгких — ничего. Просто полость, тёплая и влажная, как материнская утроба, которой у Хаврошечки никогда не было.

Она легла внутрь. Свернулась калачиком. И корова закрылась вокруг неё, как одеяло, как земля закрывает могилу.

— Спи, — сказала корова.

И Хаврошечка уснула. В первый раз в жизни без страха, что её убьют во сне.

Что ей снилось — никто не узнает. Потому что если б узнали — не поверили бы. Слишком страшное и слишком красивое.

Снилось ей поле. Не то, где колхозники работают, а то, где трава по пояс и ни одного человека. И солнце висит низко, как лампа над операционным столом. И из травы выходят такие же, как она — худые, битые, забытые. Дети без имён, старухи без зубов, мужики без рук. Все, кого забыли, кого зарыли, кого сожгли.

Они шли к ней. Не пугали. Молчали. И улыбались.

А потом в небе открылась дыра. Не чёрная, нет — белая. Белая, как простыня, как молоко, как глаза слепого. И оттуда полился голос — не мужской, не женский, такой, от которого камни плачут:

— Хаврошечка. Ты не виновата. Ты просто родилась не в том месте. А места, где надо родиться, не существует.

Она проснулась от того, что корова остановилась.

Не сердце — всё. Не дыхание. Она перестала быть. Просто тёплый мешок мяса, внутри которого лежит девочка.

Хаврошечка выползла наружу. Уткнулась лицом в коровью морду. Глаза у коровы были мутные, как лёд на луже. Но губы — тёплые. И последнее слово, которое прошептала корова, было:

— Живи.

Утром мать Палашка обнаружила, что корова дохлая.

— Это ты! — заорала она, набрасываясь на Хаврошечку. — Ты её не доила как следует! Ты её порчей извела! Ты колдунья, выродок, капустное отродье!

И ударила её поленом.

Но Хаврошечка не заплакала. Она встала. Посмотрела на мать. Впервые в жизни — прямо в глаза.

— Она за меня умерла, — сказала Хаврошечка. — А вы — нет. И никогда не умрёте. Потому что вы уже мёртвая. Снаружи — ходите, а внутри — гниёте. Я таких на том поле видела. Их много. Они не знают, что они мёртвые. Только такие, как я, их видят.

Палашка отшатнулась. Потому что в глазах у Хаврошечки не было ни боли, ни страха, ни злобы. Там было знание. Знание, которое не даётся живым. Только тем, кто побывал внутри коровы.


В ту же ночь хлев сгорел. Вместе с коровой, вместе с сеновалом.

Соседи прибежали, шум, гам. Палашка орала, что это Хаврошечка подожгла, чтоб следы замести.

Хаврошечку нашли на огороде. Там, где её, по словам Палашки, нашли в капусте.

Она сидела на корточках, перебирала мокрые листья и что-то шептала. Что — никто не расслышал. Только одна старуха, та самая, парализованная, за которой Хаврошечка ухаживала, вдруг встала с постели (а у неё ноги десять лет не ходили), подошла к окну и сказала громко, так, что все услышали:

— Она молится. Не Богу. Корове. И корова ей отвечает. Я слышу. Оттуда, с того света. Говорит: «Иди. Я теперь за тебя. А ты — за себя. За нас обеих».

Через неделю Хаврошечка ушла.

Никто не видел, куда. Говорили — в город, в монастырь, на тот свет — кто что выдумал. Только осталась после неё странная вещь: каждую ночь на том месте, где стоял хлев, появлялась маленькая кружка молока. Свежего, парного. И никто не мог её выпить, потому что стоило поднести к губам — молоко становилось кровавым. И отдавало солью. Будто слезами.

А через год Палашка сошла с ума, мучилась сильно, кошмары ее были ужасные. Всё сидела на печи, качалась и шептала:

— Мычит. Всё время мычит. «Отдай дочку, отдай, воровка». А я не отдам. Я сама её съем. Чтоб моя была. Внутри меня.

Сёстры разбежались кто куда. Одноглазку нашли в колодце — смотрела в воду, будто искала тот самый третий глаз, который когда-то высмеивала. Двуглазка повесилась на чердаке. Трёхглазка сгорела от рака за пару месяцев .

А Хаврошечку больше никто не видел.

Иногда, правда, в деревню заходили странники, босые, с глазами пустыми, и рассказывали, что встретили в лесу девушку. Худую, с руками в цыпках. Она сидит на поваленном дереве, гладит чёрную корову (которой ни у кого нет) и поёт песенку. Без слов. Просто так, губами. От этой песенки у людей, которые её слышали, останавливалось сердце. Не от страха — от того, что они вдруг понимали: всё, что они делали плохого, не уйдёт. Никогда. И прощения не будет. Потому что прощают только живые. А они — уже нет.


Новость отредактировал Летяга - Сегодня, 12:54
Причина: Стилистика автора сохранена
Сегодня, 12:54 by VedagorПросмотров: 7Комментарии: 0
0

Ключевые слова: Корова страх исход авторская история

Другие, подобные истории:

Комментарии

Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.