Осенью
Старикам России - живым и ушедшим.1
Конец октября. Давно опала листва. В обнаженном лесу просторно, сумрачно, тихо. И только время от времени рассыпается в морозном воздухе барабанный стук дятла, да порою из дремучего ельника доносится гулкое уханье филина.
На опушке сквозит серыми крестами деревенское кладбище. Сама деревня на высоком берегу реки кажется дремлющей в этом озябшем пространстве с его выцветшим небом, грустной и покорной готовностью к снегу.
Девятый день. Отец подравнивает, подрезает лопатой слегка просевшую могильную насыпь с православным крестом в изголовье и говорит, не прерывая работы:
– И меня тоже после смерти сюда, рядышком. Это уж, как полагается - слышишь? И вообще, заботы тут меньше, красота вон, простор, - он разгибается, втыкает в землю лопату и, привлеченный гортанными криками, поднимает голову к светлому небу, где высоко над лесом два черных ворона соревнуются в номерах воздушной акробатики. – Вот вчера вспоминал Ивана Трофимыча. Он последний год у старшего своего, Владьки, доживал, недалеко от нас - на Ленинградской. А похоронить себя тут завещал, возле Матрены. И что ты думаешь? Как только помер, сынок-то, черт его дери, все переиначил, решил на Трегубовском хоронить. Я думаю так: просто поленился батьку за двести верст в деревню везти.
Я хорошо знаю эту историю, отец мне сам рассказывал ее, да, видно, забыл. И немудрено, с тех пор прошло лет двадцать. Поразмыслив, спрашиваю со вздохом:
- Что же случилось? Старик-то ведь здесь, рядом с Матреной лежит.
- Конечно, с Матреной. Когда в городе стали гроб опускать в могилу, он возьми да и сорвись с полотенец. Грохнулся боком о дно и треснул, разошелся прямо по крышке. Тогда младший Степка заявляет: «Да ну вас к черту. Сам все сделаю, как батя велел». И сделал: купил новый гроб с обивкой там же на кладбище, там же заказал грузовик и перевез покойника сюда, на место его законное.
Я поднимаюсь с едва приметного бугорка — безымянной могилы, покрытой жухлой травой — и смотрю в сторону деревни. Кое-где над крышами отвесно тянется сизый дым, топят печи. На отлете, ближе к выгону, виднеется колодезный журавль на огороде старика Пряхина и надворные постройки, скрывающие от глаза ограду. Глядя на эти постройки, я думаю, что Пряхин лет десять еще проживет, здоровья ему не занимать. Я вспоминаю ухоженное, уже вросшее в землю, его хозяйство, унавоженный огород и двор, полный сытой скотины, яблоневый сад и омшаник, куда на зиму убирали пчелиные колоды.
А когда это было? Ульев давно нет, скотины тоже, сад наполовину усох. И у соседей картина не лучше. Три десятка домов – все, что осталось от большой веселой деревни. Вот и бабушка умерла. Все. Больше здесь родни не осталось.
Отец расстелил на траве газету, разложил на ней хлеб, копченое сало и налил в стаканы холодной водки.
– Ну, ладно, мать, - говорит он, поднимая брови. - Прости, если был не прав когда, - потом ставит пустой стакан на газету и, вытерев рукой губы, сипло добавляет: – Не умею, мать, говорить. Живой не сказал, что хотелось, а мертвой и вовсе... Если есть Господь, – он вдруг морщится и встряхивает головой, – стало быть, и вовсе ничего, спи спокойно.
Я тоже пью ледяную и почти неощутимую на вкус водку, закусываю салом и беру из протянутой пачки «Беломорканала» сухую папиросу.
Ранние сумерки засеяли уже полнеба, по верхушкам берез проходит холодный ветер, а над домом Пряхина несется вверх под косым углом дым... И когда, возвращаясь в деревню, мы подходим к этому крепкому дому с четырехскатной крышей под шифером, Пряхин поджидает нас у ворот. Одет и обут он неброско: черный распахнутый полушубок поверх клетчатой рубахи, брюки со стрелкой и яловые начищенные сапоги. Необыкновенно высокий и могучий в плечах, с ежиком серых волос и скуластым широким лицом, он подает отцу правую руку, а левую кладет на плечо.
- Здравствуй, Анатолий, – говорит он негромко и выразительно. – Прими еще раз мое большое соболезнование. Ну и это… давайте-ка, заходите хоть по рюмке – без вас и помянуть-то неловко.
Он пропускает нас в ограду, затем запирает ворота и тихо ругает нечистую. В глухом, утрамбованном песком, дворе звякает цепью по проволоке черный кобель и так спокойно и умно оглядывает нас, что можно усомниться в его сторожевых способностях. Но мне еще с детства известно, каких собак держит Пряхин. Однажды, доведенный до бешенства набегами пацанов на сад, он оставил там на ночь своего кобеля Барса. С тех пор в сад к Пряхину никто не лазил, а сам я носил на бедре уродливые отметины от собачьих клыков.
В доме, в светлой прихожей с запахом мыла, с ковровой красной дорожкой и с коричневым трюмо в углу к нам выходит бабка Вера в толстом фланелевом халате цвета укропа, с удивительно гладким для своих лет и по-украински красивым круглым лицом. У нее полные покатые плечи, пристальные темные глаза и серо-седые волосы, собранные на затылке гребенкой. Глядя на нее, лишний раз убеждаюсь – есть все-таки на свете женщины, что к старости становятся только краше. Здороваясь, она приветливо кивает и говорит мягко, скороговоркой:
– Надо же такому, проходите, Анатолий, в горницу. Это надо же, еще в Покров ходила, как ни в чем не бывало, и вот тебе. Так я и говорю, хоть бы хворала сколько, ли что. В один день свернулась, христовая.
– Все там будем, тетка Вера, – замечает отец.
– И то верно, Толя, и то. Седни вроде ничего, а завтра взял и не проснулся. Годы уж наши такие, где их возьмешь, годов...
Мы проходим в горницу, и я замечаю в боковой комнате двух миниатюрных старушек, снежно-седых, коротко стриженных, одетых во все черное, как монашки. Они сидят перед телевизором и, положив руки на колени, смотрят на светящийся голубой экран. Это сестры-близняшки, Лукерья и Марина, обе старые девы.
«Боже мой, – тупо думаю я, отворачиваясь от проема. – Ведь действительно - одни старики. Ни одного мужика, ни одного хотя бы мало-мальски среднего возраста».
– Каждый день в гости ходят телевизор смотреть, – поясняет бабка Вера. – Куда их денешь. Все не так скучно, за компанию-то.
Немного погодя в горнице появляется Пряхин, говорит строго и рассудительно:
– Ну вот, девять дней у Полины Лексеевны, помянем по-божески, хороший был человек, душевный... Я ить к чему речь веду, Анатолий. Сам ты не молодой, год, как на пензии. А изба у Полины ремонта требует, стало быть, по весне приниматься надо — может, и переберешься из городу-то в родные палестины, а? Шевелев, вон, Гаврил Степаныч, два года, как вернулся, сбежал от зятька своего, будь он неладен. И ничего! Фитили на лисопеде ездит проверять, лодчонка у его на Коровьем… Ты пойми меня, старика, правильно, я худого не подскажу. Ну вот, за этим и сядем к столу. Давай, Вера, бабушек-то наших сюда.
Потом мы пьем домашнее вино и едим за большим тяжелым столом, сработанным не иначе как на заказ мастером-одиночкой и на долгие годы. В доме жарко. Я здесь не первый раз, но все равно с любопытством разглядываю обстановку: массивный шифоньер с двумя дверками, на одной из которых врезано в ажурную раму длинное зеркало; «буфет» для посуды, застекленный граненым стеклом; высокие окна в цветных занавесках; сияющий позолотой иконостас, обложенный бумажными розами. А на комоде, на вышитой салфетке, расположилась фарфоровая композиция полувековой давности – положив руку на загривок овчарке, на камне сидит и пристально смотрит вдаль одетый в дождевик пограничник. Прямо перед его глазами закрытая дверь в спальню – за ней, конечно, сверкающая никелем высокая кровать с пирамидой подушек, старинный сундук, накрытый скатеркой, семейные фотопортреты в деревянных рамках на беленой стене.
– Помянем Полину Лексеевну, – раздается торжественный голос Пряхина, и пьяненькие столетние сестры согласно кивают, а выпив, вытирают ладошкой сухие глаза и с удовольствием закусывают отварной говядиной, макая ее в горчицу.
Когда на столе появляется еще одна бутылка, отец извиняется и начинает прощаться. Пряхин уговаривает остаться, бабка Вера тоже уговаривает, и поэтому прощание в прихожей затягивается. Старушки запели в горнице:
- Бывали дни веселые, гулял я, молодец...
– Печь-то хоть протоплена? – сдается Пряхин. - Давайте, што ль, с Богом. Да зайдите, Анатолий, перед отъездом, когда теперь свидимся...
Он провожает нас до ворот и, пожимая руки, вздыхает. Потом я слышу, как скрипит тяжелый засов, брякает щеколда, и над деревней виснет гнетущая морозная тишина.
Спустя полчаса я лежу на высоком топчане у печи, еще теплой с утра, слышу, как отец чиркает спичкой в горнице, и вспоминаю какую-то невообразимо далекую весну, косачиный ток в синие апрельские заморозки, тишину рыжеватых жнивий с колодезным духом над ними. Были тогда резкие оттепели с яростным солнцем, с дрожащей прозрачной поволокой в голых лесах, осыпанных зеленоватыми мушками почек. С шумом трескался, крошился лед на реке, дыбился, забираясь на берег. И вот уж нет его, мутные тяжелые воды набухают, поднимаются. День-два - и, кипя на береговых порогах, хлынули мощные потоки на раскислые пашни, залили озера кусты ивняков и ольховники, подобрались к потемневшим плетням огородов.
А когда это было?
Я вспоминаю детство. Но, даже напрягаясь, не могу описать провинциальный город тех лет, где жил, учился в школе, играл и хулиганил со сверстниками. Зато отчетливо вижу, как приезжал на лето в деревню, до мельчайших оттенков чувствую прошлые переживания, связанные с рыбалкой, полевыми цветами, коровами, лошадьми, лесом. И первые в моей жизни похороны, трещиной разделившие "до" и "после".
В майские праздники умер Матвей Селюнин. В деревне он объявился в тридцатых годах, прибыл с Вятки с одним топором за поясом, оказался большим «универсалом» и в короткое время доказал мужикам, кто здесь настоящий столяр и плотник. За свою жизнь где-то он только не перебывал, за Уралом имел троих взрослых детей от разных женщин и, порою подвыпив, говорил про этих детей, поглаживая чеховскую бородку: «У меня их тройка, в Бога мать. Пашка – вор, Машка – б…, Зойка – Богородица». Он поднимал к небу указательный желтый палец и добродушно заканчивал: «Зойка – Богородица, хоть мать ейная - сука обозная, сиречь походная - полковая жена».
Рассказывали, он жутко боялся грозы, будто било его однажды молнией у деревенской кузни, и остался в живых он лишь потому, что зарыли его мужики в землю по самую голову. «Это Бог тебя наказал, Матвей, за слова твои богохульные», - говорили ему суеверные бабки. Материться он, конечно, не прекратил, но в случае грозы стал креститься и прятаться в погребе. Странный он был человек, Матвей Селюнин. Сделал как-то двадцать рам по заказу, добрых таких, крепких. Пришел заказчик точь-в-точь к последней раме, смотрит, как Селюнин работает, курит. Потом возьми да поправь его, мол, тут-то вот так-то надо бы. Матвей поглядел на него, плюнул на топор и порубил все двадцать рам, словно дрова... Но, как бы там ни было, в жизни он был неизменно весел, непоседлив и безотказен на всякую работу.
Когда же умер, вся деревня хоронила старика, ибо не нашлось такой избы, где не приложил бы он рук по плотницкому делу. Я помню, как причитала бабушка, когда мы вернулись с кладбища, сидя под хмельком у окна и подперев кулаком щеку: «Эх, Матвей, Матвей, как живой ить ты в гробе лежал, белехонький, да с улыбочкой, прости Господи, ровно матюгнуть кого напоследок хотел. Бывало, придешь: пойдем, Матвей, почини колодец. А ты все с улыбочкой такой: «Пойдем, Полина, поспим у тына». Бабушка поворачивалась ко мне, всхлипывала, шептала осевшим голосом: «Ты пей киселек-то, кушай блины, поминай дедушку», – и, на секунду просветлев, опять начинала всхлипывать и утираться подолом черной юбки.
Это было детство. И была смерть Матвея первым, что нарушило его спокойный, радостный бег. Чудным и странным казалось все это - как можно так горько плакать всем и с этими слезами заколачивать крышку гроба? Сама по себе смерть, ее дикая простота и неизбежность в то время еще не могли уложиться в моем детском сознании в полной мере. Я воспринимал покойника, как нечто обреченное на что-то страшное, но не совсем умершее, не до конца, и потому со всей остротой, на которую способен ребенок, испытал чувство человека, живьем заколоченного в гробу. Мне казалось, что люди должны прятать друг от друга глаза за то, что они живые лишают этого обреченного ощущать воздух, мало того, зарывают куда-то глубоко под землю, не давая находиться среди леса, птиц, среди вечно живого и счастливого мира. Они еще прихлопывают землю, насыпая бугор, пьют водку за упокой его души и едят сало – это тоже, наверное, за упокой. А какой же это покой, если в душной темноте его вдавливает в весеннюю жижу целая тонна сырой глинистой земли, и уже ничто и никогда не сможет вернуть его назад вот к этому солнцу и небу в тяжелых, полных влаги, округлых облаках?
Нет, тогда я не мучился ответами на эти вопросы. Мне просто было страшно - слишком упорно не желал я верить в смерть Селюнина, в его исчезновение.
2
Я поворачиваюсь набок и спрашиваю в сонную тишину: «Ты спишь?». Отец не отвечает. Помедлив, я усаживаюсь на топчане спиной к печке и закуриваю. И опять вспоминаю весну, но уже не такую далекую.
Снова передо мной встает половодье. В один из последних дней апреля приехали мы с отцом на охоту. Подвез грузовик, тракт был грязный и круто уходил от реки в сторону соседнего района. Вдали лежали бурые поля с островками березовых перелесков, вода затопила не только дорогу в деревню и шаткий мосток через реку, но и все заречные выпасы, луговины, смешанные лесные колки. Кое-где у кустов качались на воде размытые прошлогодние стожки, унесенная паводком дырявая лодка и прочий деревенский хлам: доски, жерди, пустые бутылки... Отец разогнул сапоги и спустился к берегу. Потом достал папиросу, долго прикуривал, а когда прикурил, бросил на траву свою зеленую короткополую шляпу и глубоко затянулся. Легкий ветер трепал его жидкие светлые волосы, а дубленое худое лицо с прищуренными, голубыми глазами выражало крайнюю озабоченность.
-, Ну что... Как добираться будем? – он повернулся ко мне и склонил голову набок. – С дорогой все ясно, а по реке километров восемь будет. Так что выход один. Или лодку искать, или... домой обратно, – отец говорил спокойно, но я знал, что домой его сейчас трактором не затянешь. Решили поискать лодку вдоль берега и спустя минут пять нашли прогулочную – она еле держалась на течении, уткнувшись носом в мокрый ивовый куст, весла лежали на днище.
- Не иначе, с Пищухинского «приписного» течением притащило, – сказал отец, ударив веслом в порядковый номер на борту. И сплюнул в воду. – Далековато унесло. Но ничего, нам — чем дальше, тем лучше. Искать здесь не будут.
Мы шли по течению, и я с восторгом смотрел на убегающие в стороны воронки, суковатые палки и целые деревья с наплывами мелкого мусора. Иногда на пути возникали покрытые жухлой травой островки. На одном из таких «закусили» и двинулись дальше, покуривая и поглядывая, как поднимаются с воды вспугнутые нами утки.
Наконец, за одним из поворотов, на обрывистом берегу появились избы. На некоторых торчали самодельные антенны, скворечники на высоких жердях. Вода подступила близко и, омывая с одной стороны огороды, уходила влево широким плоским потоком. По другую сторону деревни тянулся смешанный лес, голый, вперемешку с зеленоватыми кустами верб, и дальше, уже за крайними избами, за просохшим увалом, переходил в высокий, темнеющий кронами, сосновый строевой бор. Что-то дикое, древнее и до боли родное возбуждал этот вид и тени белоснежных облаков, что катились по сверкающей глади воды, набегая затем на деревню и лес.
Отец бросил весла и с усмешкой сказал:
- Неплохо бы к нам в лодку господина Шишкина заодно с Левитаном.
Причалили у старого «взвоза», с ходу вытянули лодку повыше и со всем своим хозяйством в руках, подминая сапогами засохшую крапиву, поднялись по крутому подъему на берег.
Первый, кто нам встретился, был Семен Григорьевич, - худой, как щепка, и белый, как лунь, дедушка лет под 90. Глухой и полуслепой от старости, в телогрейке и застиранных кальсонах, заправленных в подшитые пимы, он стоял к нам спиной и мочился. У меня сердце защемило от жалости. Лет десять назад я помнил его еще вполне бойким стариком, жилистым и подвижным. И, ко всему прочему, заядлым рыбаком. В любую погоду шел он на озеро, садился в долбленку и проверял пару ряжевых сетешек, поставленных в заветном месте. И всегда в них было полно увесистых золотистых карасей, именуемых в народе «лаптями». Надо сказать, рядом стояли и другие сети, но карась заходил в них куда как мельче и не так густо, как у Семена. «Слово он какое-то знает», - говорили про него мужики.
Отец положил на землю чехол с ружьем и тронул старика за плечо. Тот вздрогнул и обернулся, пожевал синими губами.
- Напужали, едри вашу мать, - сказал он, оглядывая нас выпуклыми, словно как у птенца, глазами, явно не узнавая.
Отец рассмеялся и крикнул ему в ухо: «Привет рыбакам! Когда сети ставить поедем?».
Вплотную придвинувшись к отцу, старик виновато улыбнулся беззубым ртом:
- Неужто, Анатолий? А это кто будет, сынок? Тепереча и не признаю, вымахал свыше бати.
Мы по очереди пожали сухую слабую руку и вскоре выбрались на грунтовую главную дорогу, зашагали мимо приземистых домов, в ряду которых встречались и двухэтажные, слегка просевшие под тяжестью столетних задубевших венцов.
Весна уже правила бал. На задворках орали петухи, угольно-седые скворцы обживали скворечники, из палисадника в палисадник с шумом перелетали стайки воробьев. У дороги, в глубокой сточной канаве, плавали в талой воде белые домашние утки. А по сухой обочине, тронутой молодой зеленью, семенила черная тощая сука с впалыми боками. За ней неровным строем следовала группа кобелей, возглавляемая грязно-белым великаном с оскаленной свирепой мордой и острыми волчьими ушами.
Я задрал голову к небу. Высоко над деревней описывал круги коршун, отлетал, словно сносимый ветром, в сторону разлива, но, упорно взмахивая широкими крыльями, вновь возвращался, повисал над домами...
У бревенчатого магазина, закрытого на замок, на трухлявой завалине лежала пегая коза, рядом сидели две пожилые тетки. Они поглядели на нас из-под ладони, а одна – Таисья Ощепкова - крикнула звонко и весело:
- Здравствуй, Толя. С Люськой-то не сошелся? - хотя отлично знала, что у матери давно другая семья.
Вторая, по прозвищу Сануха, в мужском пальто, простоволосая, добавила испитым фальцетом:
- На охоту ай на рыбалку?
- Чего орете, как оглашенные, - рассмеялся отец и поднял над головой руку с ружейным чехлом.
Наконец-то добрались. И как только поднялись по ступенькам крыльца в сени, почуяли запах свежеиспеченного хлеба - его ни с чем не перепутаешь. За обитой войлоком дверью нас встретила тишина и просторная кухня со всем, что при ней полагается: большущая русская печь с «подом», впритык к ее теплому боку топчан, покрытый старым одеялом, под потолком полати с васильковыми занавесками. За печью, как водится, рукомойник, а у кухонного стола на скамеечке двухведерная кастрюля с колодезной водой. Сам же стол венчала пирамида картофельных шанег на круглом эмалированном блюде.
Не успели раздеться, вернулась от соседки бабушка. Вошла и, ничуть не удивившись, зачастила с порога:
– Ну вот, христовые, а ожидала к вечеру - давеча снится то один, то другой. Кинула карты, и вправду выпали. Как, думаю, добираться будут по такой-от воде? Ну, слава тебе, Господи, отстряпалась... Ну, а вы. Вы-то чего молчите?
- Да тебя слушаем, - сказал отец, а я тут же кинулся к ней, поцеловал в мягкую морщинистую щеку и помог снять черный, повидавший виды плюшевый жакет.
Бабушка присела на стул, достала из кармашка халата коробочку с нюхательным табаком (приучилась в войну после похоронки на деда), взяла крупную щепоть и с удовольствием понюхала.
Чуть погодя пришла соседка Раиса — высокая, дородная, похожая на купчиху, старуха с крупным лицом, в круглых очках с толстыми стеклами, в светлой поношенной шубейке из искусственного меха.
- Бог в помощь. Здрастуте, ребята, - сказала она без улыбки и, обернувшись к бабушке, деловито добавила. - Дай-ка, я тоже понюхаю. Больно он хорош у тебя, когда с мятными каплями...
А немного погодя все трое расселись за столом в горнице, пили круто заваренный сладкий чай, ели шаньги и вели разговоры про одинокую стариковскую жизнь, про погоду, про небывалый разлив и ветхий мосток, который скоро обрушится...
Я не вмешивался, ел шаньги и поглядывал на Раису, вспоминал, как однажды отец рассказывал о ее сыне Германе, о том, как четверть века назад тот удавился на бельевой веревке, привязав ее к спинке кровати – приревновал жену (ту самую Сануху) к местному конюху.
- Он не давиться, он попугать ее хотел, - говорил сердито отец. – Улегся на кровать, захлестнул на горле петлю и притворился мертвым. Ждал ее, ждал да так и уснул, потому как пьяный был в стельку. Ну а во сне, ясное дело, стал ворочаться и передавил артерию. Откуда ему знать, что достаточно слабого нажима. Так и уснул навеки.
И еще говорил:
- Бывало тоже, мальчишками пойдем с ним на рыбалку, а червей еще с вечера накопаем, готовимся, как на праздник какой. И вот выйдем – солнце еще не встало, трава в росе, реки из-за тумана не видать, а как рыба плещется - слышно. И ведь так понимали друг друга, что удочки враз бросим и примемся плясать от радости. А перепелов сколько было, кроншнепов.
До сих пор удивляюсь душевному складу отца. Однажды поставили на озере сети и решили заночевать на берегу – разожгли костерок, прилегли у свежего стога и замечтались, глядя в светлую пропасть звездного неба. Неожиданно он сказал:
- Мне кажется, что полвека назад я смотрел на эти звезды точно с таким же чувством, что и сейчас. Лет через двадцать ты будешь смотреть на них без меня. Самое странное, что мыши вот так же будут шуршать в сене, как сейчас и как сто лет назад шуршали, - он рассказал, когда открыл для себя смерть: – Лет в десять, что ли, не помню. Помню только, что однажды зимой не спалось. На дворе страшный мороз, сугробы, в лесу волки воют, а я лежу вот на этом самом топчане и книжку читаю – трачу дорогой керосин в лампе. И вдруг представил с ужасом, что когда-нибудь меня не станет, а вместе со мной не станет этой избы, этого леса, всего этого мира с его неописуемой красотой. Так представил, что два дня как шальной ходил, ни есть, ни спать не мог по-человечески – закрою глаза, и мерещится наше кладбище: темные кресты, голые березы, а по могилам поземка стелется…
Внезапно я «очнулся». Беседа за столом оживилась, голоса повеселели. Это бабушка принесла из «шкапчика» бутылку рябиновой настойки.
- На дрожжах ай на хмелю? – со знанием дела спросила Раиса.
Бабушка легонько стукнула ее согнутым указательным пальцем в лоб:
- Я тебе не Марьяна, дрожжами ягоду портить. На хмелю да водке «Столичной», глупая твоя голова.
Из будней разговор сам собой переместился в прошлое: вспомнили годы войны, пленных немцев, эвакуированных - а там перекочевал во времена и вовсе «старозаветные», когда, к примеру, в двадцатых годах много народу полегло от сыпного тифа. Поскольку сказать мне было решительно нечего, я выпил за компанию граненую стопку настойки и тактично удалился на кухню, уперевшись ладонями в подоконник, прильнул к окну, где между рам серела уложенная валиком вата.
Напротив, у бани в ленивой позе лежала черная бабушкина кошка и сонно следила за трясогузкой, что прямо перед ее носом ходила и кланялась, как заводная. И глядя на эту кошку, обманчиво дремлющую на молодой траве, на пустые темные грядки, на огород в прошлогодней мякине и дальше, сквозь дрожащую испарину бурого поля, на синеющий кронами бор, я с пересохшими губами ощутил совсем новое, трагически сладкое чувство по утерянному и вновь обретенному детству. Мне живо вспомнились плотные песчаные тропки, словно выбритые на травянистых обочинах деревенской улицы, и разные интересные насекомые, копошащиеся в этой траве, в ее нижней прохладной части.
Я снова увидел высоченные для пятилетнего мальчика заросли бурьяна на заброшенном выгоне и прорубленные деревянными саблями извилистые ходы в этом густом, пахнущем земляными червями, травяном лесу.
Я опять испытал необузданную, почти животную тягу к пронизанной солнцем воде у прибрежных лапушек и злую, полуобморочную радость погружения в ее прозрачную, бесконечно прохладную глубину… «Боже милостивый, - пронеслось в голове, - дай мне воли сберечь эту память до старости».
Я снял с себя свитер, майку, сошел по ступенькам крыльца во двор и уселся рядом с кошкой, привалившись спиной к бане, к ее теплым венцам, в подгнивших пазах которых виднелись белые нити иссохшего мха. Дул легкий ветерок, обнаженную грудь жарко пекло, и все мое существо трепетало от несказанного счастья и любви ко всему, что меня окружало. Как все-таки трудно выразить словами, какие я пережил минуты, поглаживая кошку и глядя прищуренными глазами на солнце, кипящее высоко в голубом небе и щедро гревшее немногих обитателей деревни. Мне казалось, что в один миг я почувствовал и пережил в душе то, что можно прочувствовать и пережить во всей жизни. Через что? Да, может быть, через эти самые вековые бревна у бани.
На крыльцо вышел отец, слегка покрасневший, с дымящейся папиросой в углу рта, мельком взглянул на небо.
- Оно, конечно, неплохо, – сказал он задумчиво. – Хороша погодка. Так хороша, что даже подозрительно. Не удивлюсь, если на зорьке все в обратном порядке пойдет.
- С чего ты взял? – спросил я, чтобы не молчать, все еще пребывая в воспоминаниях.
Он перекинул папиросу во рту:
- Знаю я эти апрельские денечки. Сейчас жарит, как в парилке, а через час дурной ветер с мокрым снегом по всей округе.
- Батя, ты помнишь, как мы в Батрак закатились, заночевали тогда у Авдотьи?
Отец вынул изо рта папиросу и медленно спустился с крыльца.
- Как не помнить, отлично помню, царствие ей небесное. А ты это к чему? Лет десять, почитай, прошло. В дикие места потянуло?
- Потянуло, батя. Вспоминается так, как будто вчера побывал. Даже вкус ее свекольного кваса во рту ощущаю совершенно явственно. И этот старческий запах половиков, сизый дым самосада…
- Вот-вот, - неожиданно и с решительным видом сказал отец. – Вот возьми, да и напиши хороший рассказ про этот самый Батрак, и вообще - про все: про деревню нашу, про житье стариковское – что-нибудь вроде «Записок охотника». Стишки-то пишешь, в журналах печатаешь, - добавил он с нехорошей усмешкой.
- Эх, батя, куда тебя занесло – «Записки охотника». И почему вдруг «стишки» мои тебе разонравились?
- Я не сказал, что разонравились. Иной раз под настроение даже слезу вышибают. Ты послушай, я не о том речь веду. Напиши рассказ о настоящей деревне, не выдуманной. И желательно, чтобы тоже со сладкой слезой - понимаешь? А в Батрак мы обязательно наведаемся, когда транспорт наладим, - закончил он, имея в виду наш старый мотоцикл «Урал» с коляской, уже два года ржавевший в городском гараже.
Я остался один и снова мысленно вернулся в Батрак. «Урал» в то время был почти новый. Стояли теплые, ясные, тихие дни ранней осени. Мы ехали в деревню на охоту, близился вечер. Неожиданно отец притормозил.
- Заглянем в местечко одно? - спросил он, переключаясь на «нейтралку». – Сокровенное. Тебя-то точно заинтересует. Но предупреждаю, далековато будет.
- Бензина полный бак, – сказал я беспечно и расправил на ногах черный каляной фартук коляски. – Что за местечко?
Он перекинул ногу через бензобак, уселся на сиденье лицом ко мне и вытащил из кармана пачку папирос. Закурили.
- Когда-то давно Батраком прозвали, – отец заглушил мотор. – И народ там жил, в моем представлении, не совсем обычный – через одного потомки ссыльнокаторжных. Дикий народ, шальной. Зверья там водилось не счесть, тебе и не приснится такое. А я вот хорошо помню, особенно военное время, мальчишкой. Бывало, направляется из этакой глуши бесконечный обоз, тянется через деревню, краю не видно, и на каждой телеге убитые лоси вповалку. Только лоси. Поверишь в подобное? Сопровождают, конечно, верховые с винтовками, все в белых маскхалатах поверх шинелей, все промерзшие до костей. А зимы в те годы, заметь себе, стояли лютые до невозможности, не теперешним чета. Мороз такой, что по лесу треск, как от ружейных выстрелов, а деревья прямо звенят, если обухом к стволу от души приложиться. Остановят движение посреди деревни и айда по избам чаем отпиваться да отогреваться поближе к печке. Сядет такой к столу, измученный, хмурый, глаза слипаются от бессонницы, а я сижу напротив и смотрю голодными глазами, как из вещмешка нехитрое богатство выкладывает – булку серого хлеба, сало в промасленной тряпице, комковой сахар и вдобавок заварку в пухлом кисете. И не какую-нибудь из жженых сухофруктов с пылью, а самую настоящую, пахучую, рассыпчатую – такой редкостный чай старики наши «фамильным» называли. А мать – бабка твоя – стоит у печи с поджатыми губами, молодая, худущая, в довоенном платье, и смотрит, как закипает почерневший чайник на открытой конфорке. Я тоже поглядываю на языки огня, проскакивающие в щель между плитой и чайником, глотаю слюну в предвкушении чаепития. Но вот охотники почаевничают, поедят, согреются и, несмотря на ночь, двигаются с обозом дальше, в райцентр. Мы понимали – время не терпит, военное – «все для фронта, все для победы». А в 42-м, послушай-ка, додумалось начальство еще и «трудлагерь» в Батраке организовать из наших немцев, перемещенных с Поволжья. Это, как же выходит, – сорвали народ с насиженных мест и загнали в чертово логово к поселенцам. Да еще охрану приставили, ровно не люди они советские, а уголовники сахалинские.
- Чем же они занимались, батя? Немцы - народ работящий.
- Ясно, чем. Лес валили, картошку гнилую ели и вымирали потихоньку.
После таких слов беспечность моя поубавилась:
- Правильно старики говорили: «Из нас или дубина, или икона». Смотря, кто обрабатывает. А сейчас-то кто там живет?
- Сто лет не был – разве что призраки.
Отец снова пересел за руль, дернул пяткой рычаг стартера, несколько раз «газанул» и съехал с грунтовки на травянистую дорогу, петляющую по верболозам, совсем узкую, с выдавленной на обочины вязкой чернильной землей.
Потом миновали по краю чей-то нескошенный луг, объехали мелкую озеринку с мутной водой, с блестящей береговой грязью, сплошь усеянной следами птичьих лап. И, наконец, забрались в места совсем уж мне незнакомые. То ехали в темном, горько пахнущем хвоей еловом бору, то через березовые подлески с бледной листвой, уже тронутой желтыми пятнами, а то через прохладный тонкоствольный осинник, где, пробитые брызгами спелой костяники, лежали прелым настилом листья, а сырой воздух пах грибами и обманчивой близостью реки. Но вот дорога снова углубилась в дремучий лес, а там и вовсе зашла в тупик, только поодаль виднелась узкая тропа, поросшая полуметровыми топольками. По ней мы и вышли, минуя заброшенное кладбище, к Батраку – к останкам того самого селенья, о котором впоследствии я не раз еще вспомню, особенно в долгие зимние вечера за кружкой крепкого чая, за дымящейся папиросой, под дикую музыку непроглядной вьюги за мутным окном.
Я стоял и растерянно смотрел на освещенную солнцем широкую поляну, поросшую диким разнотравьем, на косяки бесцветной крапивы с пыльными щетинистыми листьями, редко насаженными на узловатые мощные стебли, на мшистые бревна пустых домов, где на провалившихся крышах курчавилась мягкая трава вперемешку с полынью.
Я смотрел на лес, вплотную подступивший к этой поляне и сразу ставший для меня особенно таинственным, древним с его махровыми елями, со всем тем глубоким и мрачным, что особенно трогает путника в незнакомой глухой стороне.
Но вдруг в звенящей тишине гулко и с оттяжкой схлопали чьи-то тяжелые крылья, раздался далекий хлопок выстрела, сопровождаемый оголтелым криком сороки, и через мгновенье над лесом появилась пара глухарей, стремительно уходящих на запад. Оранжевое солнце медленно склонялось за лес, и в рассеянных лучах его треугольные вершины елей выделялись все резче, отчетливей.
К моему великому облегчению, оказалось, что в Батраке обитают не только призраки. В полусотне шагов, ближе к лесу, над темной крышей приземистого дома отвесно поднимался к небу узкий шлейф дыма. И это означало, что, кроме печки, в нем тоже теплится чья-то упрямая жизнь.
Увидев дым, отец только хмыкнул:
- Это кто ж там живет, редьку с квасом жует? – сказал он насмешливо и ткнул меня в бок кулаком. – Пойдем, заглянем, что за нечистая сила зелье на огоньке готовит. Неужели Авдотья?
- Что за Авдотья?
- А та, что на всю округу одна настоящей знахаркой слыла. Если бы не она, не стоять бы нам тут с ружьишками-то.
И мы двинулись напропалую вперед, обходя по чертополоху развалы истлевших бревен, петляя в буйных зарослях татарника и натыкаясь то на гнилые влажные жерди, то на трухлявые пни, осыпанные черной щепой.
В конце концов выбрались на песчаную проталину у дома, отдышались, отряхивая колючки с одежды. Затем с подобающим видом и неспешной походкой проследовали вдоль сложенных у завалины смолистых сосновых обрезков, мимо пыльного окна, заклеенного по трещине полосой газеты, и вошли в прохладу травянистого двора, где бегало несколько коричневых куриц, а у долбленого корыта с чистой водой на привязи ходила белая коза и лениво щипала травку.
Входная дверь в сени стояла открытой. И тут я вздрогнул. Из сумрака неслышно появилась высокая сухая старуха, похожая на смерть из сказки, в черном балахоне ниже колен, поверх такой же черной поневы до щиколоток и в кожаных тапочках с рыжей меховой опушкой. Ее тонкое темное лицо с острыми скулами выражало усталую сдержанность, и тем поразительнее сочетались с этим темным лицом на редкость живые молодые глаза бирюзового цвета. В одной опущенной руке она сжимала черную курительную трубку, дымящую самосадом, а в другой — самую настоящую косу с блестящим лезвием, отчего я несколько опешил. И вправду - смерть в чистом виде.
- А чего другой дорогой не ехали, - кивнула она на восток. – Там и тверже, и ближе на пару километров будет.
Отец переступил с ноги на ногу, кашлянул, собираясь с мыслями.
- Ну, здравствуй, тетка Авдотья, - сказал он, снимая шляпу, и слега склонил голову.
Она отставила косу, сунула трубку в рот и, вытащив из пепельных косм гребень, двумя взмахами пригладила их на затылке.
- Это чей же ты такой будешь. Из дальних, что ли, Ожогинских? Не припомню такого.
- А ты припомни как следует. Как, к примеру, в 41-м тебя двадцать верст на санях к нам в деревню везли - ко мне, помирающему от дифтерии.
Бирюзовые глаза ее сузились. Она быстро спустилась с крылечка, подошла к отцу и, как слепая, огладила костлявыми руками его лицо, потрепала жидкие волосы.
- Здравствуй, Толя-тополек. Еще денек, и опоздали бы мы тогда. С тобой ить родня уже попрощалась. Завернули в рогожу и положили умирать на приступок за печкой. А кто же с дифтерией больного к теплу кладет, прости Господи. Еле выходила тебя, неделю от койки не отходила, совсем, было, отчаялась.
- А я ведь после армии к тебе заезжал, прямиком с таджикской границы, отблагодарить хотел. Так и не узнал бы, кто меня спас, если бы мать ненароком в письме не обмолвилась. Правда, не застал, ты сама у сына в селе гостевала. Ну и выпили с Михаилом, соседом твоим, бутылочку, рябчиков постреляли с манка.
- Значит, все ж обмолвилась, не смогла на сердце камень носить.
- Постой. Ты о чем это, Авдотья? - растерявшись, спросил отец.
- Из-за Тимки все и началось тогда, разлад-то наш с Полиной, - махнула рукой Авдотья. – Придумала себе, будто я его от нее отвела наговором. А чего там отводить, коли он сам бегал за мной с гармошкой, как привязанный: «Цыганочка ненаглядная, египтянка моя синеокая».
- Ну и дела, первый раз слышу такое, - в сердцах пробурчал отец. – Ты сама-то как с ухажером поладила?
- А что я? Сирота одинокая, бесприютная, эвакуированная из Крыма, растерялась по молодости. Плеча крепкого да тепла мужицкого хотелось до смерти. Поженились впопыхах и махнули в Батрак от греха… Потом, уже после войны, пришло как-то в голову: и чего было дрязги устраивать? Все одно, оба головы на фронте сложили.
- Как же мать послала за тобой после этого?
- Так и послала – скрипя зубами, думаю. Потом, сказывали, соседям строго-настрого наказала не говорить, кто тебя выходил. Вроде - сам собой оклемался.
- Словно обухом по голове, - сказал отец и почесал затылок. После подошел к старухе и положил ей голову на плечо. – Теперь ты мне вдвойне роднее, «египтянка синеокая». Один раз родиться позволила, другой раз – помереть не дала.
- Ты не думай, - сказала она, отступая. - Подарок твой армейский я сберегла, в сундучке храню. Умеют эти азиаты богатые шали ткать. Мягкие, теплые, легкие – чистейший козий пух. Надеваю, однако, редко – жалко в будни таскать. Разве что на Рождество да на Крещение… А это что за верзила? - кивнула она в мою сторону, попыхивая трубкой. – Понятно, сынок – по «фотографии» вижу.
- Здравствуй, бабушка, - сказал я и приставил ружье к черному срубу колодца. – Напоишь водичкой? В горле совсем пересохло.
- Да что водичка. Квасом ядреным напою, коли в подпол слазишь. А пока сходи в сенки, возьми «литовку» да крапиву у ворот посеки, совсем задавила, проклятая – в огород не пройти.
Я принял от старухи «литовку», для разминки отсек под корень куст репейника и направился к «воротам» - двум потемневшим столбам в обхват толщиной, соединенным поверху полутораметровым мшистым козырьком. Вот и все. Ни дверей, ни засова, только пустой проем, заросший крапивой, а за ним — огород с крупной листвой спелой картошки и прочей съедобной зеленью на длинных широких грядах.
А потом дружно уселись за стол в скромной, опрятной кухне с пресловутым топчаном у печи, с домоткаными половиками на крашеном полу, сшитым из древних широких плах, пили шипучий свекольный квас и ели окрошку со свежими козьими сливками.
Когда сумерки сгустились, зажгли «керосинку».
- А кто это у тебя в лесу из ружьишка бухал? – спросил вскользь отец. – Не знаешь случайно?
- Так это Генка – бич божий. Два года как прибился к нашим местам. Он мужик-то ничего, безобидный. Одна беда – тунеядец неисправимый. Сам говорит: «Мне бы к лесу поближе, да от ментов подальше». Отдала ему ружье Тимофеево, все равно без дела лежит – вот и ходит, постреливает.
- А постреливает не впустую, с отдачей?
- Что ты! То птицу тащит, то козла завалит, а зимой еще и петлишки на зайцев ставит. Прямо говорю – без мяса не сидим.
- Живет-то он где? Хоромов тут не проглядывается, - заметил отец.
- Пустой домишко Ивана Битера занял.
- А сам Иван куда перебрался? Он ведь лет на десять тебя помоложе.
- В Германию вместе с семьей уехал. Там и помер от легких, сестра писала.
- Точно, курил он на загляденье – самокрутку в два пальца толщиной изо рта не выпускал. Докурит и тут же новую сворачивает. Здоровенный, черт. Если мог с кем сравниться, так это, пожалуй, с Пряхиным.
Авдотья сходила в сени и принесла двухлитровую банку, на треть наполненную самогоном, выставила три граненых стакана.
- Чего на сухую сидеть, коли гости пожаловали, - сказала она ворчливо.
- Для того ее и готовят, чтобы причащаться по случаю, - улыбнулся отец, потирая руки.
Выпили, закусили окрошкой и снова выпили. Первач сладко вспыхнул под «ложечкой», отец опять вспомнил войну, стал рассказывать про артель рыбаков, что еле тащили на берег длиннющий невод, переполненный огромными язями и прочей мелочью, вроде лещей и миног, прозванных «семидырками». Авдотья забила трубочку, а поскольку курили все трое, двери открыли настежь, благо комаров уже не было.
Подвыпившая старуха посмурнела, попыхивала трубкой и часто сплевывала в «поганое» ведро у ног. А в паузах все сводила разговор на сына, на его бестолковую жизнь в «богомерзком селе, воняющем каменной пылью», да на лентяйку-жену, «злющую, как собака и жадную к дешевым обновкам».
Из горьких ее речей стало ясно – сына Авдотья жалела до слез да поделать ничего не могла. И крепость духа, и сила врачеваний помогали в ее жизни многим, многим, кроме самых родных.
- Ладно, айдате спать укладываться, - погодя приказала старуха и ушла в полутемную горницу, косо освещенную луной через окошко. Она стащила с кровати на пол широкую перину, расправила, а сверху бросила две пуховые подушки и стеганое одеяло. - Отдыхайте с Богом. У меня сон легкий, мягкий, что облако. Анатолий, не выпьешь рюмочку на ночь?
- Нет, спасибо, - промычал отец, повернулся на бок и тут же уснул.
А мне не спалось. Я вспомнил рассказ Авдотьи о сыне и тут же представил все сказанное до мелочей.
Я представил, как появляется у нее этот спившийся бездетный мужик, привозит на попутке муки, сахару, жиру. Гостит пару дней, пьет самогон, припасенный для этого случая, вечером смотрит с крыльца на закат, курит и, наконец, вдоволь наревевшись на кладбище, требует, чтобы она переезжала к нему в село, обещает спьяну райскую старость в его совхозном доме. Она, конечно, не соглашается, виновато глядит, как он стучит себя в костлявую грудь кулаком, а утром провожает по росистой траве – тихого, в заношенном нелепом костюме и с тусклыми глазами самоубийцы на опухшем лице.
Я живо представил его казенный, совхозный дом, построенный наспех - большой и нескладный - с высокими, прожорливыми «голландками» под серебро. Почти воочию я увидел холодную неуютную кухню и не менее холодную горницу, скупо обставленную тусклой мебелью - такой же большой и нескладной, как весь этот дом со всеми его щелями, тощими дырявыми половиками – и нервную краснолицую хозяйку, крикливую женщину, любительницу выпить и проклинать всех на свете, лежа на скрипучей кровати с выпученными в потолок мутными злыми глазами.
Кстати, на следующий год мы снова заглянули в Батрак, но Авдотью уже не застали – нашли на кладбище свежий могильный холмик с белым березовым крестом, увенчанным дешевым венком с зелеными жестяными листочками…
В этот раз на крыльце появилась бабушка, не в меру довольная, с пятнышком нюхательного табаку под носом.
- Ты чего закручинился? Сбегай давай в магазин, возьми у Фаины бутылочку красненького.
- Какую бутылочку? - вздохнул я, отгоняя невеселые мысли. – Нам скоро на охоту собираться.
- Это не вам, с Райкой будем собутыльничать. Раз в году да в Пасхальные дни не возбраняется. Да селедки купи на закуску.
А через час нагнало тяжелых облаков, ветер свежел, толчками поднимал высохшую пыль на дороге и, тут же бросив, уносился через пустые огороды на затопленные луга, подергивал косяками крупной ряби мутные неглубокие воды разлива. Когда солнце скрывалось, ветер становился холодней, и вся деревня, потемневшая, лишенная зелени, казалась погруженной в осень. За крайними избами сразу же резко проступал грифельными осинами пустой и неуютный лес. Весь в поломанных ветках, с подстилкой гниющей листвы, он был похож на больного старика, когда обреченно скрипел суставами мертвых стволов и глухо вздыхал своей мрачной утробой. Но вот солнце выходило: сначала только край его, освещая черную землю увала, затем приближалось по ней ослепительным веером в реке, — и разом оживало все пространство вокруг, стихал ветер... Отец стоял на крыльце, уперев руки в бока, с тревогой смотрел на север и сквозь зубы цедил по слогам:
– Это нам ни к чему, это нам ни к чему…
Слава Богу, погода не подвела, к вечеру ушли за горизонт облака, низкое солнце позолотило подтопленные заросли ивняков, а в закатном небе и на воде начался великий праздник пернатой любви – все вокруг засвистело, запищало и закрякало. В таких вот зарослях мы и укрылись на лодке, выкинув на чистую воду пару чучельев. Напротив, метрах в ста, виднелся клочок бурой суши с тремя березами и стожком прошлогоднего сена.
Неожиданно на этот островок шумной стаей обрушились косачи и устроили самое настоящее побоище - сшибались грудь в грудь, только перья летели.
Ближе к ночи косачи улетели, а мы, отстреляв пяток уток, решили устроить скрадок прямо на токовище.
И какая была эта ночь! Тихая, теплая... Луна висела так низко и светила так ярко, что все вокруг казалось тронутым налетом белоснежной плесени.
Из сушняка соорудили шалаш, укрыли его сеном, и получилось нечто похожее на соседний стожок. Потом покурили, забрались внутрь и мгновенно уснули, усталые и счастливые. Проснулся я тоже мгновенно от страшного шума и тотчас сел, ничего не понимая. Вокруг шипело, с клекотом хлопало, бубнило... Отец стоял на коленях, сквозь спутанные ветки смотрел наружу и тихо говорил:
- Ну и дела. Мы в самом центре, сынок. Посмотри-ка на этих красавцев.
Я посмотрел. В туманной дымке шла ожесточенная битва. Потом прицелился и выстрелил дуплетом. Пара косачей свалилась, остальные на секунду замерли и вновь продолжили драку, как ни в чем не бывало. Отец тоже уложил двух штук, и на этом закончили.
- Нам лишнего не надо, - сказал довольный отец. – Поехали, накормим бабушку настоящим мяском с дробью.
3
Просыпаюсь я солнечным морозным утром в полной тишине. Помывшись из рукомойника, пью за столом крепко заваренный байховый чай, потом закуриваю и выхожу во двор. Отец с карандашом за ухом и топором в руке стоит у покосившейся в огород калитки и тихо насвистывает.
– Встал? – спрашивает он и, не дожидаясь ответа, не глядя на меня, добавляет: – Все. Весной переберусь окончательно. Баста!
- Чего это ты? – спрашиваю я растерянно.
- Того самого. Осень жизни подходит, сынок. Пора возвращаться домой.
Автор - Андрей Маркиянов.
Источник.
Ключевые слова: Знахарка деревня старики смерть жизнь