Однажды в провинции (часть 1)

Ранней весной под вечер небритый молодой человек лет тридцати в очень помятой фиолетовой куртке и разбухших от луж кроссовках угрюмо брел по одной из грязных и оплеванных улиц небольшого провинциального городка — родины двух всемирно известных вождей. Уныло перешагивая через лужи и с ненавистью озирая встречных прохожих, которые также не отличались жизнерадостностью, он без особого изумления думал, что все великие идеи, способные потрясти планету, непременно рождаются в каких-то Богом забытых захолустьях. Идеи могут ужиться или не ужиться среди людей, распространиться по всей земле как семена, дать, наконец, ростки или погибнуть; они могут преобразить или перевернуть весь крещеный или некрещеный мир, но та дыра, в которой они зародились, так и остается навсегда беспросветной дырой.

Уже темнело, но фонари еще не думали зажигаться. Ветер трепал рваные афиши на заборе и полусонно растаскивал мусор и перевернутых урн. Тяжелые обшарпанные здания центральных улиц давили на мозги, на шею, на позвоночник и тяжелым карнизом висели в виде ресниц над глазами, отчего на этом месте постоянно в любое время суток клонило в сон. «Сильно обаяние Обломова» — думал про себя парень, перепрыгивая нехотя через грязь и вырытые кем-то, кажется еще Степаном Разиным, канавы.

Вождь российского столбового дворянства давно уже почивал беспросыпным и далеко не сладким сном, но его духом был проникнут каждый камешек этого города, каждый гвоздик мемориальной доски на тщательно отреставрированных чистеньких домиках. Никакие потрясения, бурления, возрождения не смогли разбудить предводителя столбового дворянства, и его гениальные симбирские идеи навсегда остались для нас неразгаданной тайной, но с позиций сегодняшних дней вырисовывается довольно просветленный смысл его бесконечных возлежаний на диване: чем дольше ни к чему не притронешься, тем вероятней сохранишь для потомства хоть что-нибудь.

Совершенно диаметрально противоположных взглядов придерживался другой российский вождь, проснувшийся неожиданно на радость мировому пролетариату, идеи которого до сегодняшнего дня живут и торжествуют… но далеко не на его собственной родине.

«Прав был Коржавин, — думал молодой человек, — нельзя в России никого будить», - и снова железобетонная тяжесть давила на сердце, и еще сильней слипались глаза. Сейчас бы плюнуть на все, да улечься поперек тротуара, да уж очень свирепо оплеван тротуар, к тому же милиция, которая и есть типичное порождение революции, единственная, кто в этом городе еще не дремлет.

Кроме родины вождей российского дворянства и мирового пролетариата в этом маленьком и сравнительно не крикливом городке родился еще один человек, которому только роковые обстоятельства помещали выйти в вожди, который в трудные для России дни самоотверженно заменил беспардонно храпевшего Обломова — это Керенский.

Но перед всей этой братией бывший столбовой дворянский город один за другим породил цвет российской литературы: Карамзина, Гончарова, Языкова, Минаева и ряд лермонтовских персонажей. И конечно не случаен тот факт, что Чернышевский свою мастерскую Веры Павловны писал с натуры именно с симбирской артели, рождение которой здесь было также закономерным, как рождение Христа, иначе в каком еще уголке России могла возникнуть мысль превратить православных в общество цивилизованных кооператоров.

«Странные вещи творятся на свете, — думал невесело парень, — именно в таких дырах, откуда совсем не видно мира, и проявляется больше всего способностей перестроить до основания мир».

Свернув в один из темных непролазных переулков и утонув по колено в каком-то белоснежном строительном хламе, молодой человек остановился около невзрачного желтого двухэтажного дома с единственным горящим окном на втором этаже. Он нашарил глазами чеканную вывеску, и сквозь сумерки и совершенно неземные кренделя ему удалось прочесть: кооператив «Возрождение». «Кажется здесь», — пробормотал он себе под нос и, споткнувшись о крутую деревянную ступень крыльца, грязно выругался. «Да, это определенно здесь, поскольку возрождения всегда начинаются с ругательств». Он нашарил над влажной дверью черную кнопку звонка и позвонил. Но никто не ответил. Он позвонил еще, затем еще, и, наконец, постучал в дверь ногами. Спят, черти, — разозлился он, — хотя в объявлении черным по белому было написано: «Приходите в любое время дня и ночи!»

Наконец через несколько минут внизу что-то загрохотало, и в коридоре ярко вспыхнула лампочка. «Проснулись?», — удивился парень, уже познавший убойную силу отечественной спячки и не только со снов Веры Павловны, и опять в голове мелькнула упрямая строка Коржавина: «Нельзя в России никого будить».


«Приходите в любое время дня и ночи, — гласило жирное черное объявление в вечерней газете, — Если вам некуда идти, если вы разочарованы в жизни, если вы устали от вечного хамства, лжи, равнодушия, если вы уже не можете бороться за место под небом, за кусок хлеба, за право хоть как-то наладить свой быт, кооператив „Возрождение“ ждет вас. Он поможет обрести вам душевный покой, и вновь возродит вас к жизни…»

Молодой человек терпеливо сидел на белоснежной мягкой кушетке около кабинета, над которым горел голубой мягкий плафон, и изо всех сил, насколько это было возможно, разжимал слипающиеся глаза. Было тепло, уютно, спокойно. Ядовито пахло свеженастеленным линолеумом. Мягкий голубой свет окутывал и разливался по всем жилам блаженно как божественный эль. Заспанный сердитый сторож не высказал никаких упреков по поводу ночного набата в дверь и грязных следов на полу. Он молча проводил ночного посетителя на второй этаж к велел ждать.

Молодой человек широко зевнул и, глубоко засунув руки в карманы своей мятой фиолетовой куртки, прислонился уютно к стене, решив не бороться больше со сном, а закрыть глаза и плыть по течению как советовал отец советской телевизионной психотерапии. И не успело течение подхватить его и понести черт знает куда, как дверь кабинета бесшумно отворилась, и розовый свет упал на его грязные мокрые ноги. Парень встрепенулся и без любопытства заглянул в кабинет, где за огромным ореховым столом под розовым домашним торшером сидел моложавый мужчина лет пятидесяти пяти. Он был в очках и в белом халате, с реденькой козлиной бородкой. Парень быстро оправился от само-собой открывающейся двери и, привстав чуть-чуть с кушетки, спросил:

— Уже можно входить?

Мужчина молча кивнул. Дверь закрылась так же мягко и бесшумно, едва молодой человек погрузился в мягкое роскошное кресло перед столом. Ему сразу стало неуютно. Очень подозрительными показались парню и козлиная бородка этого мужчины, и оттопыренная нижняя губа, и белоснежный халат. Все это в комплексе, включая и самооткрывающуюся дверь и дорогое кресло, специально придумано, чтобы производить на посетителей эффект. Внимательно вгляделся в напряженное лицо этого мужчины. Показалось, что он с ним уже встречался при каких-то неприятных обстоятельствах.

Мужчина долго молча изучал ночного гостя, наконец, произнес поморщив нос:

— Какой отвратительный цвету вашей куртки.

Молодой человек только криво усмехнулся и еще глубже засунул руки в карманы, и это не понравилось мужчине. Прежние посетители уже с порога испытывали трепет перед белым халатом и электронной дверью.

— Я воспринимаю только естественные цвета, — пояснил мужчина, — а вся эта искусственная мерзость, порожденная в химлабораториях, вызывают во мне ядовитые ассоциации.

Парень опять усмехнулся, сообразив, что вся эта его надуманная речь была опять-таки рассчитана на то, чтобы произвести эффект, и едва удержался, чтобы не спросить: «А для чего Вам белый халат?»

— Н-ну, — наконец вздохнул мужчина, натягивая на себя фальшивую улыбку, раздосадованный, что эффекты не действуют на молодого человека и теперь он вынужден даже улыбаться, — что вас привело к нам?

— Объявление в газете, — ответил парень.

— А какой именно пункт?

Молодой человек молча вынул из кармана мятую газету, развернул ее и прочел: «…если вы не желаете больше питаться радиоактивным мясом, ртутной рыбой, овощами, отравленными нитратами, пить туберкулезное молоко, дышать загрязненным воздухом…»

— Достаточно, — перебил его мужчина, и подобная бесцеремонность молодого человека опять не понравилась ему. — Действительно свежий воздух и совершенно чистую пищу мы гарантируем, — хитровато улыбнулся мужчина, и опять про себя удивился, что ему приходится чуть ли не лебезить перед этим небритым урком. — Но ведь не только желание питаться чистой пищей привело вас в этот кооператив? К нам приходят люди уже совершенно отчаявшиеся. Ведь решиться прийти к нам — это все равно, что решиться в монастырь.

— Но в монастыре нужно молиться и работать, а вы обещаете абсолютную праздность.

Козлобородый расхохотался. Нет, определенно таких откровенных наглецов он еще не встречал.

— Непринуждение к труду — это мы тоже гарантируем, но поймите, мы берем не всех — мы берем самых отчаявшихся.

Парень устало посмотрел на мужчину.

— Считайте, что я как раз таким и являюсь.

Мужчина беспокойно заерзал на стуле и полез в карман за сигаретами. Закурив, он нагнал тумана в глаза и мозги молодому человеку, затем хитровато прищурился:

— Ну, хорошо… Отказывать не в наших правилах. Семья у вас есть?

— Нет! — ответил парень. — Уже нет, — добавил он вздохнув.

— А где вы работаете?..

— Нигде. Я поэт.

Глаза козлобородого тут же вспыхнули хищным и издевательским огоньком.

— К нам уже приходили два поэта. Знаете, оба классики! Как же их фамилии? Вспомнил! Мятлев и Марлинский! Слышали? И я не слышал. Но оба уверяют, что закадычные друзья Саши Полежаева. Кстати, прижились! И уже хрюкают…

— В каком смысле? — удивился парень.

— В каком? — замялся мужчина. — Это так, метафора. Не обращайте внимания… Я что у вас хотел спросить: Вы тоже лично знакомы с Полежаевым?

— Тоже, — неохотно ответил парень. — И все-таки хотелось бы… как говорится, ближе к делу, что конкретно нужно от меня для вашей шараги?

— Ну, что же, — начал деловито мужчина, — во-первых, выписаться, во-вторых, уволиться, и, разумеется, как везде, нужно предоставить паспорт, свидетельство о рождении, трудовую книжку и для формальности написать заявление… и все!

— Выписываться я не буду, — упрямо произнес молодой человек, — вдруг мне не понравится.

— Ну, что ж, дело хозяйское, — развел руками мужчина, — впрочем, если хотите, можете пройти пробу на так называемую чистую пищу прямо сейчас. Хотите?

Парень кивнул и козлобородый тут же поднял телефонную трубку, набрал номер из двух цифр и сказал:

— Пожалуйста, на пробу.

И через минуту в кабинет вошла стройная длинноногая блондинка с удивительно заспанным и равнодушным взглядом. В одной руке она держала шприц, в другой чашку с очищенными желудями.

— Как вы считаете, — спросил козлобородый, лукаво сверкнув очками, — какая сейчас самая стерильная пища?



В половине двенадцатого в квартире Зинаиды Полежаевой раздался сумасшедший телефонный звонок. Даже еще не снимая трубки можно было определить, что на том конце провода либо крепко выпили, либо переборщили сеансами Кашпировского.

— Алло, алло! — взволнованно кричала трубка. — Алло! Почему не отвечаешь, Зина? Да ты спишь, что ли? Да проснись же, черт тебя возьми!

В это время по телевизору надрывалась журналистка, беря интервью у нового автора афганской песни: «Скажите, когда вы начали писать свои песни?» «Свои песни я начал писать еще там», — сурово отвечал младший лейтенант Мартынов, очередной автор самодеятельной песни, а трубка между тем продолжала взволнованно лепетать:

— Зина, Зина! Ты оглохла, что ли?

— Господи! — произнесла, наконец, Зина, узнав в трубке голос своего бывшего мужа. — Что-нибудь случилось?

— Случилось! Случилось! — обрадовалась трубка. — Я покидаю, наконец, это болото! Я уезжаю, Зина! Утром иду выписываться! Говорил же я тебе, пропиши дочь у меня…

— Эту песню я посвятил своему погибшему другу, — продолжал сурово лейтенант Мартынов, — капитану Мише Лермонтову…

— Господи! — простонала Зина повторно. — Куда на этот раз, в Париж или на Гаваи. Кстати, сколько ты выпил?

Трубка весело расхохоталась.

— Зина, ты просто не представляешь себе, как у меня все здорово. Как ты считаешь, какая сейчас самая стерильная пища? — продолжала гоготать трубка. — Зина, ты просто себе не представляешь, какой это кайф питаться стерильной пищей! Совершенно не нужно ни вина, ни наркотиков, ни других дурящих средств. Зина, теперь я понял, почему так тянуло в красоту древних греков. Поверь, лишь потому, что вокруг не было химкомбинатов! Поверь, что космологическое мышление не терпит никаких примесей пестицидов, ртути и всякой бяки…

— С кем пил? — спросила требовательно Зина.

Трубка замешкалась, а из телевизора громко донеслось: «Аф-га-а-нистан, Афга-а-нистан! А я сжимаю автомат…»

— Я не могу больше здесь оставаться, Зин! Пойми. Моя душа переполнена этой бесконечной тупостью, которая нас окружает. Эти вечные лужи, грязь, сонные тупые физиономии… К тому же моя квартира находится в самом эпицентре этого дурацкого локатора. Его высокочастотное излучение в сто раз вреднее радиоактивного. Я больше не вернусь в свою квартиру, у меня там постоянно болит сердце… На кой черт нам нужна такая противоракетная защита, если она сама нас втихомолку убивает.

— Успокойся! — ответила раздраженно Зина. — Иди проспись!

— Да не пьян я, — возмутилась трубка. — Я действительно уезжаю! Я больше не могу…

— А я сжимаю автомат! — передразнил телевизор.

— Куда бы ты ни уехал, — взорвалась Зина, — твои стихи не будут печатать даже в Австралии. Чего ты вечно лезешь в бутылку? Твоя последняя публикация в газете даже меня возмутила до глубины души. Разве можно так нагло и зло писать про свою же страну, в которой живешь:

Не люблю я Отчизну ни летом, ни в стужу,
Ни с похмелья, ни с пьяну, ни в ночь, ни с ранья,
Как не любит свинарка зловонную лужу,
Но зато обожает зловонье свинья.

А что это за возмутительные намеки, тем более после выборов:
Был единственный где-то фонарь у аптеки,
Да и тот раскололи вчера кирпичом.

Ты так возмутил общественность, что редакция была просто вынуждена дать извинения за эту публикацию и обещание не печатать тебя больше. Кстати, твой Закадыкин подписался первым.

— Дура! — грубо крикнула трубка. — Ты никогда меня не понимала! Ты всегда была чужой и бестолковой бабой!

— Как можно понимать человека, льющего грязь на свое Отечество? Ты же в нем живешь!

— Какая грязь? О чем ты? — застонала трубка. — Грязь льют, когда хотят замазать что-то чистое. А можно ли грязную лужу сделать еще грязней если бросить в нее комочком земли?

— Но зачем тебе нужно швырять какие-то комочки?

— Дура! — опять отчаянно крикнула трубка. Чтобы все видели, что это лужа, и чтобы она не застаивалась, и чтобы к ней не могли привыкнуть… и только через отвращение можно ее осушить…

— Может, хватит? — предложила болезненно Зина. — Надоело. Время уже двенадцать. Мне завтра на работу. Это у вас, поэтов, никаких забот, знай только бросай комочки в лужи, чтобы обращать общественности на нее внимание, а общественность пусть ее осушает. Кстати, мне как общественности ты позволишь, наконец, лечь в постель, поскольку завтра вставать в шесть часов…

— Позволю! — мрачно произнесла трубка. — Спокойной ночи!

Трубка на том конце, прежде чем попасть на рычаг, сильно ударилась об автомат. Потом зазвучали тревожные короткие гудки. «Ну уж и спокойная ночь, — подумала Зина, выключая телевизор с лейтенантом Мартыновым, — да… теперь только спать».

Слезы почему-то покатились из ее глаз и сердце как-то странно сжалось от холодного предчувствия. Такого с ней еще не было. «Пропадет он без меня, — подумала она, — как пить дать, пропадет…»

В темной квартире громко тикал будильник, и сопела четырехлетняя дочь. Свежий ветер из форточки раздувал тюлевую занавеску, из облаков выкатывалась луна. Пожалуй, нужно закрыть форточку. Нет, не должно с ним ничего случиться. Бог таких бережет. Зина пошла на кухню, достала из холодильника бутылку с бромом. «Господи, упаси его мятежную душу, — произнесла она и сделала три глотка. — Да, никуда он не уедет — просто треплется», — подумала она и сделала еще глоток. Затем глубоко вздохнула, утерла слезы и прошлепала в спальню.


На следующий день молодой человек в фиолетовой куртке уже к двенадцати часам подходил ко вчерашнему желтому дому с чеканной вывеской: кооператив «Возрождение». Он был тщательно выбрит, расчесан и пах одеколоном. На нем была свежая рубашка и бежевая сумка через плечо, забитая доверху только что купленными блокнотами. Сегодня его уже не раздражали перепаханные улицы и вечные лужи.

Он легко перескочил через все шесть ступенек деревянного крыльца желтого дома, которое под ним недоуменно и не очень гостеприимно скрипнуло, и, распахнув широко дверь, влетел в здание. Вчерашний запах линолеума опять ядовито ударил в нос, и поскольку его никто не пытался остановить, через три секунды он уже был на втором этаже. Тем же широким жестом молодой человек распахнул дверь кабинета директора, и вчерашний мужчина в белом халате, изумленно подняв на него свои маленькие глазки, стал торопливо прятать в столе какой-то импортный цветной журнал с красивыми женщинами.

— Ах, это вы? — улыбнулся он натянуто, закрывая поспешно стол, и вновь молодому человеку показалось, что он уже встречался где-то с этим директором. «Кажется, этот тип не очень любит людей, — мелькнула почему-то мысль, — во всяком случае, директор милосердного кооператива должен быть менее фальшивым», — подумал парень.

— Неужели вы уже выписались? — всплеснул руками директор.

Раскрыв паспорт, он долго и тупо смотрел на фотографию и на фамилию, затем медленно поднял глаза.

— Так вы и есть Александр Полежаев?

Мужчина пробовал улыбнуться, но получилась какая-то затравленная усмешка. Полежаев промолчал. Мужчина пожевал задумчиво верхнюю губу, при этом козлиная бородка его смешно задергалась, и вдруг оживился.

— Знаете, ваше последнее стихотворение «Свинарник» произвело на меня впечатление. Особенно этот момент, где свинья обожает зловонную лужу, но к которой не может привыкнуть свинарка.

Мужчина неожиданно наклонился к парню и, снизив голос до полушепота, таинственно произнес:

— Если бы вы знали, Полежаев, как тесно сейчас переплетаются наши мысли. Все же есть на свете провидение, — продолжал многозначительно козлобородый, и Полежаеву было неприятно, что его мысли переплетаются с мыслями этого типа. — Не позднее, чем позавчера я прочитал ваше стихотворение и внезапно подумал: а что если судьбе будет угодно распорядиться так, что автору этих строк понадобится помощь, и именно в моем кооперативе.

Полежаев никак не среагировал на его слова и, глядя на слащаво оттопыренную губу, на жиденькую бородку, на маленькие непробиваемые глазки, думал, что весь облик этого человека — это облик потенциального негодяя, от которого можно ожидать любой гадости. Почему? Он никак не мог понять, и опять мучительно напрягал память, да где он мог видеть это рогаткой пуганое лицо?

— Вы случайно не выдвигали себя в депутаты? — почему-то спросил Полежаев, и почувствовал, что затронул его самую животрепещущую тему.

Директор слегка порозовел.

— В депутаты вообще-то выдвигает народ.

Полежаев расплылся в самой широкой и обаятельной улыбке, на какую он только был способен, и сказал полушутливо:

— Народ народом, но мне кажется, что вы сами могли себя выдвинуть в депутаты.

Директор, сорвав с себя очки, стал суетливо искать в карманах платок и, нашарив его, начал нервно протирать стекла.

— Впрочем, — сказал он после некоторой паузы, — я бы мог осчастливить людей. Да-да, дал бы им то, чего они желают. «Новоявленный Цезарь», — мелькнуло у Полежаева в голове. Да-да, я бы мог… — повторил директор задумчиво. — Видите ли, мы планируем народные потребности исходя из своих потребностей. Мы пытаемся завалить народ Петраркой и Шекспиром, а народ хочет ветчины. Мы пытаемся всучить ему Сервантеса, а ему нужны серванты и кухонные гарнитуры… Ну… к примеру, в вашем стихотворении «Свинарник» свинарка ненавидит зловонную лужу, и беда всех диктаторов в том, что они пытаются осушить эту лужу в угоду одной свинарке. Но они забывают, что вокруг свиньи, и что роль свинарки — ухаживать за этими свиньями. Так не проще ли свинарку научить любить лужи? Да-да, это проще и дешевле, тем более, что она одна. А поднимать свиней до эстетического уровня свинарки, по меньшей мере глупо.

Поэт удивленно расширил глаза.

— Не понимаете? — удивился почти Цезарь. — Пожалуйста! Я объясню вам, как говорится, на пальцах. Все очень просто. К чему сводятся все обязанности правительства? К обеспечению утробных потребностей народа. А как вы догадываетесь, эти потребности растут из года в год, и потребности народа не совпадают с возможностями правительства. Любой диктатор, желающий снискать себе славу, лезет из кожи вон, чтобы максимально набить народную утробу, а зачем? Не легче ли отсечь все излишние потребности? Как в Древней Греции!

— Каким образом? — удивился Полежаев.

— Как скульптор отсекает от камня все лишнее. Вы полагаете, каждый из нас человек? Каждый из нас только человеческий материал, из которого можно только выстроить человека путем отсечения всего лишнего, и не только изрядного аппетита, но и лишних чувств, лишних мыслей…

— Не понимаю!

Козлобородый рассмеялся.

— Вчера вы были не только свидетелем, но и невольным участником отсечения от себя излишеств. Вчера, после двух кубиков одного гениального препарата, введенного вам в вену, вы как сумасшедший набросились на тарелку с желудями и поглотили их в одну секунду, как право что-то необычайное. Вам это так понравилось, что из желания еще раз отпробовать подобный деликатес вы даже выписались из собственной квартиры.

При воспоминании о желудях у Полежева как-то странно засосало под ложечкой, как у заядлого курильщика при воспоминании о сигарете; легкий дурман вскружил голову, и приятная теплота разлилась по всему телу. Он прав, этот очкарик, — подумал Полежаев. — К чему человечеству такое излишество изощренных блюд, когда есть желуди… Да-да, нужно как-то питаться попроще, и сразу отпадут бытовые и экономические проблемы…

И Полежаев бы на сто процентов согласился с этим человеком, но мешал только жесткий как рентген недобрый его взгляд сквозь очки.

— Вы хотите сказать, что уподобили меня до состояния свиньи? — усмехнулся криво Полежаев.

— Ни в коем случае, — испугался директор, — с одной свиной пищи не уподобишься до ее состояния. Нужна, разумеется, и среда. Но желуди, кстати, прекрасная пища! Просто человек не привык употреблять. Знаете, ирония судьбы: орехи щелкает, а про желуди забыл. А в них прорва бесценных питательных веществ, которых нет в других продуктах, но самое главное, желуди почти не поддаются заражению от окружающей среды…

Но дело конечно не только в желудях. Отсечь все лишнее и оставить человеку лишь самое необходимое — вот смысл моего препарата. Ведь все, что не является необходимостью, то грех — гласит библия. Но… сам человек слишком безволен и слаб, чтобы воздерживаться, поэтому ему необходима твердая рука.

При этих словах скулы козлобородого приобрели твердость, а взгляд прояснился; видимо на роль твердой руки у него уже имелись соображения.

— Вот когда отсечется все лишнее, вот тогда и наступит мировое благоденствие, и наступит счастье, и исчезнет грех… вот тогда народ будет искренне любить своего правителя.

Директор раскраснелся, и в глазах его блеснули слезы, но Полежаев тут же опустил его на землю своей бесцеремонностью:

— Как вы говорите писать заявление? Прошу принять меня в кооператив в… качестве кого? Рабочего? Но учтите, работать я не обещаю!

А директор все никак не мог побороть клокотавшее внутри волнение. «Вот-вот! — с досадой думал Полежаев, — Новая идея преобразования мира. И новый вождь. И опять в этом захолустье… Черт… Проклятое место…»


Потом долго везли куда-то на юг области в мягком маршрутном такси сначала по шоссе, затем по каким-то кочкам и ухабам, наконец, по проселочным дорогам. «Кудряво живут, думам Полежаев, покачиваясь на удобном переднем сидении, собственные новенькие маршрутки имеют… Интересно, на какие шиши, если действительно там никто не работает».

Кроме Полежаева в такси сидело еще четверо: молчаливые угрюмые мужики — то ли бродяги, то ли синюшники… «Ничего себе компаньица!»

Полежаев пытался завести с ними разговор, но не добился у них даже имен. Не добился он ничего и от шофера. «Ладно; на месте разберемся. Не понравится — уеду обратно», — успокоил себя Александр, откинувшись удобно на сиденье. И в ту же секунду невеселые мысли, как назойливые мушки, стали облеплять скандального поэта. Вспомнилась бывшая жена, дочка. Вспомнился его закадычный приятель журналист Закадыкин, который проталкивал в газету все, что ему приносил Полежаев. Вспомнил он и обещание директора, что Полежаеву больше никогда не захочется вернуться к прежней жизни. Это по меньшей мере странно…

Когда маршрутка въехала в дубовую рощу, опять как-то необычно засосало под ложечкой и сзади оживились четверо друзей, до этого упорно молчавшие. Они привстали с мест и, принюхавшись, попытались открыть смотровые окна, но шофер рявкнул на них, чтобы не галдели. Друзья и не подумали успокоиться. Через полчаса дубовая роща сменилась березовой, а еще через полчаса показался глухой забор с железными зелеными воротами, над которыми красовалась надпись: санаторий кооператива «Возрождение». Маршрутка тормознула около полуоткрытых ворот, за которыми виднелись деревянные домики турбазного типа, и навстречу вышла длинноногая русая девушка в джинсах и белом халате. При виде ее настроение Полежаева заметно поднялось. Слава богу, не одни здесь ханыги!

Когда вся компания, кряхтя, вылезла наружу, маршрутка моментально развернулась и укатила, оставив после себя тишину, птичий щебет и выхлопную синеву.

Девушка подошла и с тревогой вгляделась в лица вновь прибывших. Наконец пристальный взгляд ее задержался на поэте.

— Вы Полежаев? — спросила она тихо. Затем велела следовать за ней. Четверых она увела куда-то на окраину санатория, а Александра почему-то поселила в отдельном летнем домике.

Затем несколько раз заходила к нему сменить постельное белье и еще по каким-то бытовым делам, и Полежаеву показалось, что она порывается ему о чем-то рассказать.

Кроме нее, а звали ее Наташей, из администрации был еще один долговязый парень, но она, как понял Полежаев, все-таки считалась за старшую. Парень сразу не понравился поэту за развязанность. Он приставал к Наташе грубо, не стесняясь отдыхающих, и она в иступлении, после каждых его телячьих объятий, молотила ему по рукам. Парень, каждый раз получив решительный отпор, усмехаясь уходил, но грозил потом Наташе пальцем. И смысл его угроз был непонятен.

Полежаева записали в команду Наф-Наф. Впрочем, в этом санатории она была единственной. В нее входило двадцать мужчин и шесть женщин. Как и предполагал Полежаев, компаньица мало чем отличалась от той, которая приехала вместе с ним.

На следующее утро новичкам вкололи по уколу и дали по тарелке желудей, которые те сразу же умяли с необычайной быстротой. Потом повели на завтрак.

Кормили неплохо: три раза в день, и ежедневно перед обедом парень выносил на поляну в огромной плетеной корзине кучу спелых и отборных желудей. Команда с диким хохотом набрасывалась на парня с корзиной, и через минуту корзина пустела.

Все остальное время Полежаев беспечно валялся на кровати в своем домике и наслаждался покоем и праздностью. Никакие заботы больше не терзали мятежной души поэта, и Полежаев, вспоминая директора, признавал, что тот в общем-то исполнил свои обещания и возвратил кое-кому из отчаявшихся душевный покой. Стихи писать не хотелось. Пустые блокноты сиротливо валялись на подоконнике, ручки были изгрызены от нечего делать. Времени завались. можно было неторопливо думать и осмысливать бытие, но все мысли Полежаева крутились только вокруг желудей.

Почему-то желудей хотелось постоянно. Поэт не раз ловил себя на мысли, что весь день бестолково проходит в тупом ожидании завтрашней предобеденной корзины. «Ничего-ничего, это поначалу», — успокаивал себя Александр.

Но с каждым днем непонятная страсть к желудям возрастала, как возрастает потребность в наркотиках у наркоманов. Команда Наф-Наф все неохотней стала ходить на завтраки и ужины, но зато за час до обеда все, как сговорившись, собирались на поляне и с некоторой нервозностью ждали, когда долговязый парень вынесет свою огромную плетеную корзину.

Эти вечные ожидания желудей и разговоры о них стали незаметно переходить все человеческие грани приличий. У некоторых при виде корзины разгорались глаза, как у волков и они, бледнея, не могли удержаться, чтобы не броситься бешено на парня, растолкав женщин и тех, кто слабей. Парень, вместо того, чтобы навести порядок, с хохотом бросал корзину на землю и убегал.

Полежаеву, наконец, опротивели эти ежедневные экзекуции, и он потребовал от парня, чтобы тот как-то упорядочил раздачу желудей, и когда услышал в ответ сквозь зубы, что ему за это не платят, решил больше не участвовать в этой общей сваре.

Но желудей хотелось. И Полежаев пытался выпросить их у Наташи, минуя общую раздачу. Наташа ни слова не говорила на этот счет и только отводила глаза.

Однажды под вечер в санаторий приехал директор. Полежаев опять, вглядываясь в его реденькую бороденку, мучительно вспоминал, да где же он мог его видеть, но теперь директор не казался поэту подозрительным. По поводу жалобы насчет раздачи желудей, директор ответил, что в санатории все демократично, и что внутрикомандные проблемы должна решать сама команда.

— Но в данный момент, — ответил Полежаев, — такая демократия может довести людей до свинства.

— Что вы имеете против свиней? — расхохотался директор, — чем они вам не приглянулись: внешностью или образом жизни? Вам, вероятно, больше нравятся львы, или, скажем, кони. Скажите, вам нравятся кони? А знаете ли вы, что по умственному развитию кони из домашних животных занимают чуть ли не последнее место, а вот свинья, кстати, в этом отношении на первом месте. Не верите? А что вас смущает? Рассудим логически: что разумней — всю жизнь тащить за собой телегу, да-да, всю свою долгую жизнь, или пожить поменьше, но уже, как говорится, в свое удовольствие.

— Какая чушь!

— И все-таки представим себе, что свинья рассуждает таким образом и решила выбрать себе жизнь без забот и мороки.

— При этом расплатиться собственной шкурой.

— Вы считаете это варварством? Наше общество только на этом и держится, правда не так откровенно. Кто имел возможность продать свою, как вы выразились, шкуру, тот давно ее продал и даже не задумался. Вот, к примеру… на АЭС есть такие виды работ, где не спасает никакая защита. Но эта работа хорошо оплачивается. За каждую закрученную гайку отваливают по куску. И, думаете, там нет желающих? Там очередь! Что из того, что эта работа сократит твою жизнь лет на тридцать, зато можно годик-другой пожить, предположим, в Гаграх с королевским блеском.

Полежаев внезапно вспомнил, что его квартира находилась в самом эпицентре противоракетного локатора, и, живя в этой зоне высокочастотного излучения, он уже отдал Министерству Обороны свои тридцать лет, и отдал за так, без какого-либо намека на королевский блеск в Гаграх. Внезапная злость охватила его.

— Нет! Человек намного тупее свиньи, если позволяет себя жрать бесплатно, — прохрипел он мрачно.

— Да-да! — обрадовался козлобородый. — Как все же сходятся наши мысли! А свинья умнее, умнее… Вот вы думаете, что они так безропотно относятся к тому, что их съедят? Нет! Они всячески стараются вызвать к себе отвращение: и тем, что барахтаются в грязи, и тем, что пожирают только что рожденных детей… и знаете — успешно! Во многих и не только исламских государствах свинью есть брезгуют… Ха-ха! Неправдоподобно?

— А как вы полагаете, кто создает свинскую среду вокруг? Свинья? Или среда ее в таковую обращает?

— Все взаимосвязано, — угрюмо ответил поэт.

— То-то и оно, — хохотал козлобородый. — Я как увидел вас, сразу понял, что мы с вами единомышленники. Буду счастлив, если вы станете моим союзником (директор снизил голос до полушепота). Мир нуждается в реставрации, но никто не знает, как его реставрировать. Ресурсы истощаются, духовность падает, человек превращается в волка. В этом отношении мои желуди открывают новую веху в истории человечества. Поверьте (козлобородый наклонился к самому уху Полежаева). Впрочем, желуди — это только условность. Я знаю тайну нейтралинина! При помощи его можно возбудить страсть к чему угодно: к траве ли, к листьям, даже к верблюжьей колючке. Как видите, с такой перспективой человечество всегда будет сытым и счастливым!

Полежаев неприязненно отстранился от козлобородого и подумал: «Определенно новый Цезарь», - а вслух спросил:

— Чем же я буду вам полезен?

Козлобородый, отдышавшись, ответил неопределенно:

— Вы талантливый поэт… А образованные монархи ценят талант…

— То есть, — перебил Полежаев, - вы предлагаете мне стать вашим личным придворным поэтом? Но вы даже не спросили, смогу ли я работать на заказ?

— Сможете! — твердо ответил козлобородый. Полежаев расхохотался.

— Но чтобы выполнять соц. заказы в творчестве, нужен определенный склад ума! Вы знаете, это не всем поэтам доступно. Хотя я знал такого товарища, который целиком себя посвятил выполнению такого рода заказов. Правда, среди читателей он не снискан славы, зато от местных отцов получал все, что желал. Как же его фамилия? Черт… Забыл! Он возглавлял девять лет тому назад местную писательскую организацию. Да как же его? Он еще стихи у молодых воровал…

Полежаев вдруг заметил, как покрылось серыми пятнами лицо директора, и как напряглась и затрепеталась его жиденькая бородка, и сам он сжался, как вратарь перед штрафным ударом, и вдруг внезапный просвет сверкнул в кудрявой голове Полежаева. Черт! Да это же бывший секретарь правления!

Такого конфуза поэт не испытывал давно. Две минуты держалась гнетущая тишина, на третьей Полежаев не выдержал и рассмеялся.

— Словом, — сказал он, — я не смогу работать на заказ. Я не так устроен, что ли? Душа не выносит тягомотины. Словом, не смогу. Но благодарю за доверие…

— Сможете! — сказал козлобородый твердо.

Полежаев удивленно поднял глаза и испытал новый порыв неприязни к бывшему секретарю правления писательской организации. Жесткий взгляд ущемленного самолюбия пробудил в душе поэта мушкетерскую гордость.

— Я же сказал, не смогу! — ответил он упрямо. — Это даже зависит не от моей воли.

— Любая воля обезволивается! — сверкнул очками козлобородый.

— Только не поэта! — ответил Полежаев, расправляя плечи. — Может, вы уже считаете меня рабом своих желудей? Да я плевать на них хотел! Я их неделю уже не жру! Да мне они, сказать откровенно, опротивели с первого дня!

Мушкетерская гордость, хлеставшая через край, неожиданно стала смешиваться с поросячьим желанием откушать желудей. «Ой, не к добру! — дико подумал Полежаев. — И на кой черт я о них вспомнил?»

Козлобородый разразился самым безобразным и отвратительным смехом, которым может хохотать человек с ущемленным самолюбием, и, круто повернувшись к поэту спиной, бросил через плечо:

— Посмотрим.

Он удалялся прочь, и по его нервно подрагивающей спине Полежаев понял, что невольно разворошил в нем столько дерьма, которое непременно выплеснется и на него самого, и на всех отдыхающих кооператива «Возрождение».

— Посмотрим! — крикнул бывший секретарь угрожающе, садясь в свои «жигули». Потом подозвал Наташу, обронил ей что-то неприятное в лицо, отчего глаза у нее выкатились, и, наконец, укатил со зловещим ревом.


Как мужчина может простить женщине все, что угодно, но только не кривые ноги, так и поэт может простить своему собрату по перу любые пороки, но только не бездарные стихи. В одну секунду Полежаев проникся глубоким презрением не только к директору, но и к его милосердному кооперативу «Возрождение». «О каком милосердии может идти речь, — искренне удивлялся поэт, — если в его книгах одна сплошная туфта? Как можно, так примитивно рифмуя и с трудом запичкивая в размеры слова, метить себя в вожди?»

Десять лет назад, когда секретарь правления обломовских писателей Хвостов выпускал ежегодно по книге, Полежаев с друзьями буквально катались по полу от бессмертных стихов обломовского секретаря. Их литобъединение, пожалуй, было единственным, которому книги Хвостова приносили искреннюю радость. «Сейчас, правда, уже никаких радостей в жизни», — вздыхал про себя Полежаев, и продолжал проникаться благородным презрением к сумасшедшей идее Хвостова преобразить мир при помощи желудей. Но особенно унижало скандального поэта предложение Хвостова быть его придворным стихотворцем. Но ведь нужно быть идиотом… Да-да, несомненно все монархи, приближающие к себе великих художников, — идиоты. Сколько ни корми его как волка, сколько ни одаривай королевской милостью, все равно художник будет видеть в своем господине лишь посредственность для искусства, и всегда в душе его будет презирать за это, несмотря на высокие титулы.

И бывший секретарь правления союза писателей знал это как никто другой, и злость бушевала в его чахлой и тщеславной душонке. «Жигули» летели через березовую рощу, через дубовую, потом по проселочным дорогам, наконец — по шоссе, а бывший секретарь все никак не мог успокоиться и, выруливая самым невероятным образом, неустанно бормотал себе под нос: «Ничего-ничего… Скоро ты у меня захрюкаешь…»

Первая книга Хвостова, которая вышла после долгих и мучительных пьянок с сотрудниками издательства, не пользовалась ни малейшим успехом среди читателей. Не пользовалась успехом и вторая книга, как впрочем — все остальные. Его книгами были завалены все книжные прилавки и киоски города; их продавали в нагрузку. И регулярно сдавали в макулатуру, но все равно почему-то на книжных складах количество их не уменьшалось.

Книги Хвостова не хотели замечать ни загадочные читатели, ни столичные критики, будто их не было совсем. Но ведь книги были! И было их десять штук…

Хвостов завидовал тем поэтам, которых крыли последними словами и в прессе, и в подворотнях, на которых свирепо набрасывался весь многонациональный и многотысячный отечественный союз писателей, у которых и была-то всего одна подборка в каком-нибудь задрипанном журнале, а их стихи рвали друг у друга из рук и переписывали с листочка на листочек…

О стихах Хвостова хранили скорбное молчанье.

Он пробовал поить критиков, и критики, изрядно выпив, обещали непременно написать что-нибудь эдакое, но то ли у них у всех не в порядке что-то было с памятью, то ли у них отшибало дар речи при виде поэтических сборников Хвостова, но книги его по-прежнему находились в дремучем неведеньи для читателя.

Хвостов пробовал писать классически, пятистопным ямбом, современно, размашисто, изощренно, наконец — совершенно искренне заверял весь свет в своей горячей любви к Родине, но его любовь почему-то никого не трогала, кроме товарищей из обкома, которые удосужились прочесть обложку и потом долго жали руку, желая новых трудовых успехов.

Хвостов вынашивал годами образы, метафоры, не спал ночами как Бальзак, уходил в запои как Есенин, и вдруг что-то сверкало оригинальное в мозгах. Но приходили семнадцатилетние пацаны и небрежно сыпали такими метафорами, что волосы у Хвостова вставали дыбом. Зависть терзала его и днем и ночью, и чтоб как-то утешить свое тщеславие, он, при помощи своих хитроумных штучек, пробрался в ответственные секретари правления. Теперь он над всем этим разболтанным молодняком был начальником, и те без всякого трепета заваливали его своими рукописями. И читая их небрежные, непричесанные с грамматическими ошибками стихи, Хвостов приходил в ужас от сумасшедших их оборотцев. Злость опять бушевала в его душе, и тогда он стал выписывать наиболее оригинальные строки у молодых и вплетать в свои стихи. Молодой поэт практически беззащитен. Только с напечатанными ранее стихами можно доказать плагиат. Но где же им доказать, когда их никто не печатает.

И чтоб еще более усугубить их положение, он писал на них разгромные рецензии, прятал письма, приглашающие молодых поэтов на семинары, обзванивал редакции и выяснял, кого хотят включить в план, и если включали молодого, он тут же собирал экстренное бюро из писательских пенсионеров, и они вместе сочиняли решительный протест.

Но однажды он все-таки попался на плагиате, и молодые поэты дружно подали на него в суд. Пустившего уже корни на этом месте, Хвостова трудно было свернуть, но они, озлившиеся на него как собаки, навалились всем миром. И теперь когда он вспоминал последнее собрание в правлении союза, где на повестке дня стоял один вопрос, об отстранении его от должности, слепая и черная ярость охватывала все его нутро.

— Ничего-ничего, — повторял Хвостов скрежеща зубами, изо всех сил давя на педаль, — скоро вы у меня все захрюкаете!

Когда он въехал в город, уже опускались сумерки. Накрапывал дождь. Туча будто ватным одеялом накрывала с головой и без того не солнечный город… И опять тянуло ко сну.

Но единственно только злоба не дает спать в этом проклятом городе. Подкатив с визгом к управлению кооператива в Ореховом переулке, он выскочил из машины и, даже не захлопнув дверцу, бешено влетел на второй этаж. Пнув дверь собственного кабинета, он моментально сорвал с телефона трубку и, услышав, как оборвались позывные гудки, крикнул зловеще в микрофон:

— Вколите ему третий укол! Да-да… Сию же минуту…

Автор - Александр Андрюхин.
Источник.


Новость отредактировал Estellan - 12-07-2020, 23:12
12-07-2020, 23:12 by Re-AnimatorПросмотров: 1 528Комментарии: 0
+5

Ключевые слова: Свинья поэт желуди контора

Другие, подобные истории:

Комментарии

Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.